Так что я предпочитала ждать, пока увижу кого-нибудь нового на Биеннале, или на чьем-нибудь вечере. Тогда я могла аккуратно приклеить к своей воображаемой карте квадратик на место сигаретного ранения и разрисовать его до полной неотличимости. Гектор говорил, что это странная фантазия. Я ответила, что у всех фантазий странный вкус, и тогда он вовсе ничего не понял.

Я звонила Полинику долго, так что палец устал жать на кнопку. Когда он открыл, вид у него был виноватый.

— Извини, — сказал он. — Я просто боялся посмотреть в глазок, потому что думал, что это кто-нибудь, кто захочет расспросить меня о том, кто я такой, и что здесь делаю. Знаешь, никто не любит отвечать на все эти вопросы. Наверное, нет. Многие любят. Я не люблю.

Я только уверилась в том, что была абсолютно права все это время. Кто знает, сколько людей вокруг переживают об этом, как Полиник.

— Я не буду спрашивать, — пообещала я. — Хотя тогда будет сложно говорить. Надеюсь, ты не будешь против, если я хоть иногда буду что-нибудь спрашивать.

Я тоже говорила быстро и нервно. Мы с ним даже одинаково переминались с одной ноги на другую. Наверное, он понял, что и я — тревожная, впустил меня и закрыл за мной дверь. Я увидела, что глазок заклеен розовым пластырем.

— Это чтобы не было соблазна, — пояснил он. Я посмотрела на Полиника, а потом на все, что окружало его. У меня закружилась голова, потому что образ был прекрасен и полон несоответствия. Все вокруг было розовым. Я увидела жилище кинодивы шестидесятых-семидесятых годов. Может быть, даже жилище кинодивы, которая сама была персонажем какого-то фильма. Все было множество раз дереализовано, так что картинка выглядела лакированной, пухлой и ненастоящей, как губы секс-символа. У всего здесь должен был быть привкус таблеток, алкоголя и помады. Розовые стены чуть поблескивали перламутром, я видела карликовые пальмы и хромированные ручки на безупречных белых дверях. Мы прошли мимо приоткрытой комнаты, где я увидела зеркало в рамке, из которой, как волдыри, торчали лапочки. Они должны были освещать лицо сидящего перед ними жестоким светом, раскрывающим все несовершенства. Для такого зеркала ты никогда не будешь достаточно хорош. Всюду стояли тумбочки с блестящими розовыми пепельницами, висели плакаты старых фильмов, нарисованные художниками, любящими женщин с выраженным луком купидона. Все светилось, как алкогольный коктейль в баре. Над дверями были неоновые картинки: вишни, бокалы, розы и бантики. Я подумала о "Долине кукол", о том, что здесь должна была жить актриса, игравшая в Голливуд со всей его блестящей обреченностью. Я скользила по полу, он был голубовато-белый, цвета мятного леденца.

Полиник сказал:

— Здесь еще не успели все перестроить для нас.

Все вокруг было так красиво, но отдавало какой-то тоской, мазохизмом золотой клетки, украшательство которой становится единственной свободой. Я увидела среди плакатов и фотографии. С них улыбалась безжизненно, но странным образом обаятельно, предельно миловидная блондинка с большими, распахнутыми от густо накрашенных ресниц глазами. Она очень любила свое тело, это было видно в позах и замерших движениях. Еще было видно, что больше она не любила ничего.

Здесь еще пахло вишней, отвратительной, химической отдушкой, от которой почти тошнило. Обилие розового тоже казалось тошнотворным, словно жевательные конфеты, которых съел слишком много. Мы прошли в гостиную, и мои ноги потонули в теплом белом ковре с длинным, мягким ворсом. Я пожалела, что я не босая. Полиник сел на розовый кожаный диван. Столик был стеклянный, в нем тонули блестки. Я увидела в пепельнице затушенные, недокуренные сигареты с отпечатками помады. Неужели хозяйка все еще жила здесь? В гостиной был большой аквариум без единой рыбки, в нем были только игрушки и неестественного цвета, как в мультфильме, вода. Казалось, если поднести к чему-нибудь в этой квартире зажигалку, оно не загорится, а потечет, как расплавленная карамель. За белой, длинной барной стойкой единственными темными пятнами были бутылки с алкоголем, даже шейкер сверкал необычайной голубизной. Какая удивительная, мертвая комната, думала я. Приторная сладость должна была скрывать боль. Я прошлась по просторной комнате. Нигде не было ни пылинки, ни пятнышка, ничего, за что можно было бы удержаться. Изнасилованная кукла, подумала я, вот на что это похоже — сияющая, предельная сексуализированность всего, ожившая эротическая фантазия, мороженное, которое не хочется лизнуть. Здесь всюду должны были быть запрятаны части кукол, во всех ящичках и шкафах просто необходимы были пластиковые руки, ноги и головы.

Расчлененное сознание.

Мне стало грустно. Я вспомнила красивейшие ячейки — Москву эпохи НЭПа, золотой век Версаля, позднюю Римскую Империю с роскошью и бесчинством. Мне стало еще тоскливее. Это место было начисто лишено любви к истории, которую оно представляло. Обычно можно было, хотя бы примерно, установить не только место или время, или и то и другое, но и особый род любви к ушедшей истории, к городам в упадке или в руинах, оставшимся на Земле. Пусть они хотели от нас этого маскарада, но мы научились консервировать в нем человеческое.

Здесь человеческого не было, а было последовательное расчеловечивание.

Я посмотрела на Полиника. Он в этом розовом лаке смотрелся словно в коллаже, черно-белый, вырезанный из книги с готическими рассказами, скорбный и лишенный чего бы то ни было общего с этой комнатой. Он был здесь как залетевший в окно ворон — совершенно случайный и чужой.

Полиник сказал:

— А, да, тут жила одна девушка. Она, в общем, умерла. Наелась таблеток и умерла. Прямо на этом диване.

Он похлопал по месту рядом с собой. Садиться я не стала. Полиник говорил об этом так спокойно и апатично, словно он вообще не понимал, что в этом странного, грустного или необычного.

— Это ужасно.

— Да, — сказал он. — Нехорошо. Лучше вообще не существовать.

Я не была с ним согласна, но лицо его выражало такую убежденность, что спорить мне не захотелось. Полиник взглянул на пепельницу.

— Надо бы это убрать.

— Надо бы, — сказала я. Мне стало жаль эту милую блондинку, и все ее недокуренные сигареты (только на половину, но много-много) показались мне вспышками боли.

— Но ты садись. Тело же убрали.

Полиник был странный, рассеянно-циничный, словно бы презирающий сам факт существования. Настоящий готический герой, но при этом в нем было что-то невероятно современное. Этот юноша должен был носить не фраки, но серые толстовки, жить в крохотной квартирке и заниматься единственным, что ему нравится на свете. На всех фотографиях он должен был быть грустным, его хобби должны были быть странными, социализация весьма условной, а психика надломленной одиночеством и бессонницей. За образом бедного поэта проглядывал депрессивный и нищий молодой человек.

Я не стала садиться. Некоторое время мы смотрели друг на друга. Мне казалось, что глаза у Полиника сейчас заслезятся. Я видела, что он думает о той девушке, а я думала об Орфее. Казалось, мы установили телепатическую связь, чтобы обменяться своим горем.

— Знаешь, — сказал он, наконец, — Здесь у нее была фотосессия. У этой девушки, что жила в ячейке до меня. Она была такая, знаешь, теплая и соблазнительная. А затем ее нашли на этом же диване, но холодную и мертвую.

Я не поняла, зачем он сказал мне такое. Должно быть, Полиник пытался развить тему, потому что не знал, что сказать.

— Мне жаль.

— Ну, да.

Мы еще некоторое время помолчали, а потом я почувствовала, что сейчас нужно говорить. Это была искра, пролетевшая между нами, взвившаяся вверх в этом мире пластической хирургии, матовых помад, насилия и неона. Я знала, что мы оба готовы. И я сказала:

— Ты ведь думал о том, как вернуть Исмену.

Полиник кивнул. Его глаза стали предельно внимательными, он прикусил губу, его резец выбелил область до бледно-розового, зато остальная часть нижней губы сильно покраснела. Полиник очень волновался.