Когда дорога пошла прямо вдоль берега, креол остановил машину и вышел. Без малейшей скованности наклонился к Гэм, близко-близко, так что она ощутила на лице его бурное дыхание. Неподвижная и спокойная, она далеко откинулась на подушки и только смотрела на него. А он вдруг забушевал, точно ягуар, дернул дверцу — Гэм не пошевелилась, протянул к ней руки — она не пошевелилась, попытался схватить за плечо — она лишь взглянула на него, он отпрянул, ноги подкосились, теперь Гэм видела только его голову над дверцей, затем судорожный пароксизм отпустил, иссяк, глаза креола потухли, он обмяк, опустился на подножку.

Но тотчас же вскочил, прыгнул за руль, рванул машину с места и гнал на полной скорости до самого города. Там он обернулся и спросил Гэм, куда ее отвезти. Ясным голосом она назвала адрес Кинсли.

Помогая ей выйти из машины, креол с усилием проговорил:

— Извините… стихийный порыв…

Гэм посмотрела на него.

— Кто бы устоял перед стихийным порывом…

— Что? — пробормотал он. — Я…

Уже уходя, она обронила через плечо:

— Отчего же вы этого не сделали…

Возле своей двери Гэм остановилась. Прижала ладони к вискам. Пошла дальше, к комнатам Кинсли. Некоторое время нерешительно стояла в коридоре. Как трудно нажать на ручку. Она опасливо разглядывала тускло поблескивающую полированную латунь. Искала причину тусклого блеска, словно это было необычайно важно. Сообразив, что ручка всего-навсего отражает свет маленькой коридорной лампочки, Гэм облегченно вздохнула и, внезапно собравшись с силами, отворила дверь. Комната встретила ее тьмой. Ровно жужжали вентиляторы, в окно доносился ритмичный рокот прибоя. Мрачный, фосфоресцирующий отсвет луны и вод озарял комнату. Гэм не отважилась повернуть выключатель. Ощупью прошла в спальню Кинсли — пусто. Подле кровати сложенная москитная сетка. Кинсли не было.

Она села у окна. Хотела подождать, потому что дальше этой комнаты ее мысли сейчас отказывались идти. В плюмажах пальмовых крон, огромное и могучее, висело ночное небо, море шумело во мраке, точно подземное божество. Гул прибоя своим мощным однообразием разбивал любые прочие шумы, а вскоре и вовсе заглушил их, и Гэм почудилось, будто вековечные потоки уносят ее прочь. Она была ожиданием, парящим над тяжким гулом.

Время ушло так далеко, что она даже не вздрогнула, внезапно увидев, как дверной проем озарился красноватым светом. Очертания фигуры Кинсли были точно сказка, ставшая реальностью, но она не пыталась встать и пойти ему навстречу.

Два-три широких шага — и он оказался рядом. Как никогда отчетливо она увидела его лицо — складки от носа к углам рта, большой суровый рот, впалые виски.

— Ты снова вернулась, — сказал он.

— Я вернулась к тебе.

Его черты на миг просветлели, словно от легкой печальной улыбки.

— Я вернулась к тебе, — повторила Гэм и взяла его безвольную руку.

Он все еще не отвечал.

— Я не знаю, что это, — тихо сказала она.

Кинсли не двигался.

— Это расставание…

Гэм отпустила его ладонь. Пронзенная вспышкой постижения, закрыла глаза, потом схватила Кинсли за плечо.

— Нет-нет… — Она медленно уронила руки. — Значит, это…

— Нет, — сказал Кинсли, — не это. Я не знаю, что произошло. Да это и неважно. Кто спрашивает о внешних обстоятельствах. Даже если бы случилось в тысячу раз больше — все было бы забыто, не дойдя до меня.

— Почему ты хочешь уехать? — тихо спросила Гэм.

— Я остаюсь… это ты уходишь.

Гэм покачала головой, прошептала:

— Я вернулась к тебе, — и, как испуганный ребенок, прильнула к его плечу.

Он смотрел в ночь и, запинаясь, говорил куда-то в пространство, в порывы ветра за окном:

— Ты — поток, прекрасный бурный поток, бьющийся о дамбы. Пока дамбы выдерживают его напор, он вскипает пеной и резво играет прибоем. Он любит эти дамбы, окружает их своей неистовой белопенной любовью. Но его любовь несет разрушение. Она манит, и ласкает, и бьется, и рвет мягкими руками, и дамба крошится, обломки один за другим падают ей в ладони. И тогда она, сметая все на своем пути, устремляется прочь, дальше, дальше, гонимая жаждой биться прибоем и вскипать пеной, — пока не найдет новую дамбу, которую захлестнет своей щедрой любовью и в конце концов тоже разрушит… Но о состоянии дамбы знает лишь ее смотритель, а не поток. Ведь когда поток поднимается к самой ее вершине, конец совсем близко.

Гэм молча встала, уткнулась лбом в плечо Кинсли. Ей казалось, на свете нет и никогда не будет такого близкого, родного тепла.

— Что нам до этих символов. Ты же чувствуешь: вот мое дыхание, а вот

— твое…

— Такие вещи для слов неуловимы; они проскальзывают сквозь сети понятий. Только параллельное звучание символов заставляет эти безгласные события, разыгрывающиеся над миром наших мыслей, эхом откликнуться в сфере жизни. И тогда они указывают направление… Жизнь движется кругами, но круги эти между собой не связаны. И взять с собой ничего нельзя. Наше время истекло. Я знаю. И ты знаешь. Завтра… ведь ты уже предощущаешь тревогу нового рождения. Впереди у тебя еще есть будущее. И оно неотвратимо. Я же стою в последнем круге, дальше только тишина. И я отдаю тебя с тяжелым сердцем… Но самое трудное — знать час расставания и пройти через него. Ведь иначе все было бы потом лишь мукой, и обломками, и злосчастьем… Того, кто, зная урочный час, идет ему навстречу, мелочи будней спасают от смерти. Да и что проку сопротивляться — сегодня я отпускаю тебя… а не сделай я этого, ты все равно завтра уйдешь… Не лишай меня права на этот жест, единственный… и последний…

— Я вернулась к тебе… — прошептала Гэм.

— Ты встретишь еще многих людей, прежде чем придешь к себе. Тебе уготована особенная судьба. Поэтому ты нигде не сможешь остаться. Кто остается, цепенеет или изливается до дна… А ты всегда будешь полна начала… и расставания… прекрасный белопенный прибой…

Для Гэм все вокруг было — туман, луна и слезы. Она задыхалась от рыданий, как никогда в жизни. Кинсли держал ее за плечи. Точно безвольная кукла, она висела в его руках, и жаловалась, и бормотала безумные слова, и спрашивала сквозь слезы, и он на все отвечал: «Да, да», — пока она мало-помалу не успокоилась и не перестала всхлипывать.