<p>

Перед глазами мелькают какие-то пятна и дурацкие геометрические фигуры, по-разному раскрашенные, никак между собой не связанные и нужные лишь для причинения головной боли, сверло которой вгрызается в висок столь неистово, что не остается сомнений в наличии головы, хотя все прочее представляет собой только первородный бульон, где еще ничего толком непонятно и лишь корчатся в ужасе своей одушевленности никчемные маленькие существа. Поэтому глаза Иден поспешно закрывает, едва открыв, зажмуривает покрепче и спит дальше, действительно очень долго, хотя на Земле все это время ограничивается даже не сутками, а вполне измеримыми и довольно быстротечными часами. Очнувшись в следующий раз, он обнаруживает, что интенсивность красок в пятнах и плоскостях немного поубавилась и, как следствие, не так сильно терзает глаза контрастами, хотя нехитрая истина о том, что время дня успело смениться и близится уже к вечеру, отчего в палату, где он лежит под неизменной капельницей, перестало попадать солнце, еще представляет собой материю, для обработки слишком сложную.</p>

<p>

Внезапный всплеск шаловливой тошноты не венчается ничем, кроме спазма в пустом желудке и кислого привкуса на онемевшем языке, но зато приводит к усилению шумов в непосредственной близости, полных какими-то трелями, переливами, нестройными перепадами в диапазоне и громкости — основной источник их находится прямо рядом с койкой и белеет настойчиво поверх темного фона мокрым акварельным мазком. Зрение ни к черту больше не годится, оно расплывается, меркнет, разъезжается, выхватываемые им детали отказываются собираться воедино, но он упорствует, отчаянно борясь с оглушительной головной болью, до тех пор, пока все эти ошметки, тени, блики, градиенты и штрихи не складываются, наконец, в одно целое лицо, голубоватое в сумеречном свете, загробное лицо, сложенное из одних костей, мелкое кошачье лицо с огромными плошками небесно-лазоревых глаз, которые от этого пошагового узнавания все ширятся и ширятся, постепенно затмевая собой прочие световые пятна, пока все вокруг не меркнет окончательно, опрокидываясь навзничь обратно во тьму, и тогда на самом краю его опаленного разума брезжит какой-то ускользающий луч, мимолетная ассоциация, привязанная к этому проклятому лицу, ненавистному лицу, оно принадлежит женщине, под океанским покрывалом непреодолимой сонливости он не может вспомнить, что это за женщина, но хочет единственно, чтоб она перестала пялиться и ушла, свалила отсюда, провалилась сквозь пол, стерлась с лица земли, испепелилась, fort, weg, raus, лишь бы не глазела, но в таких случаях глупые люди обычно пользуются речью, этой непосильно сложной системой разнообразных птичьих звуков, воспроизвести которые в нужном порядке никакой надежды нет, так что он в конце концов только отворачивается сам куда-то не в ту сторону, с мясом вырывая из вены кусачее жало катетера, утыкается носом в подушку и так остается, зарывшись в блаженную тьму, будто впадающее в спячку лесное животное.</p>

<p align="center">

***</p>

<p>

          Вопреки впечатлению всех посвященных в нюансы ее биографии, Луиза своего отца отнюдь не ненавидит, а его нынешнее положение продолжает финансировать и всячески поощрять прежде всего потому, что видит в нем некоторую космическую справедливость, находит такой исход вполне достойным полученного ею воспитания, весомым доказательством того, как хорошо усвоились его уроки, и нередко размышляет над тем, что сам отец, случись ему оказаться сторонним свидетелем того же самого положения, пожалуй, понял бы ее логику лучше, чем кто угодно другой, а то и одобрил бы.</p>

<p>

Мировоззрение Виктора Лероя находило яркое отражение в его манерах и наружности во времена былой славы, когда он был космат и бородат, прямолинеен и груб, когда весь его образ служил живым подтверждением исторической теории о том, что тайна фамилии Лерой кроется в лесной чаще, где берет начало этот древний и потому знатный род, откуда их звероподобные предки некогда вышли, да только сам лес из себя вытравить не смогли, сколь бы остервенело на него ни нападали впоследствии. Лесное это мировоззрение, непобедимое в своей анархической дикарской простоте, сводилось к тому, что единственным источником какого угодно закона во вселенной Лероя служил сам Лерой, а всякий другой закон удостаивался внимания и соблюдения лишь в той степени, в какой способствовал удовлетворению его личных нужд. В противном случае этот неудобный и ненужный внешний закон оборачивался препятствием, которое он по мере необходимости преодолевал, обходил или игнорировал, в зависимости от того, сколько потенциальной выгоды или потерь обещали перспективы. До своего превращения в ростовую антипсихотическую куклу господин Лерой считался с авторитетами лишь тогда, когда конфликт с ними представлялся слишком затратным, да и с теми обходился неучтиво и нерадиво, с трудом пережидая их общество, а скопившийся за время такого вынужденного ожидания гнев щедро раздавал потом лицам менее значительным, включая семью и прислугу. Этот гнев, огненным ключом непрерывно извергавшийся из темных недр его звериной души, был единственным, чего Лерой вообще в своей жизни боялся и почитал достаточно, чтоб никогда не предавать, вопреки распространенному мнению о трусости мужчин, склонных к избиению подвластных им женщин. Своих женщин Лерой избивал не по трусости, а лишь потому, что не видел разницы между ними и прочими пригодными для избиения объектами, и еще потому, что они чаще других попадались на глаза, так как жили с ним под одной крышей, и по этой причине раздражали особо.</p>

<p>

Невзирая на кромешный ужас, душной теменью заполняющий всю память Луизы о детстве, она хорошо осознает преимущества полученного воспитания, так как сколько бы ни давил ее папаша, сколько бы ни тиранил, но все это происходило в некой отдельной галактике, принадлежащей только и лично ему, где единственным царем и богом был сам Лерой, а помимо него не существовало ни царей, ни богов, и всякие условности отметались за ненадобностью в удел слабакам и лизоблюдам, и не было никаких кошмаров, помимо него самого, никаких грехов, никаких мук в вечном пламени, никаких знамен, достойных жертв, кроме собственного. Главным недостатком такого метода явилось то, что в образ царя и бога отец впаялся намертво и маячит там даже теперь, когда от него осталась уже одна оболочка, полая и безобидная, и свергнуть его призрак с этого нерушимого пьедестала Луизе никак не удается, сколько бы сил на борьбу с ним и попытки самолично занять его престол она ни тратила.</p>

<p>

Однако для того, чтоб всерьез его возненавидеть и таким образом низложить, ей потребовалось бы возненавидеть и себя — слишком уж налицо их мучительное сходство, и душу ее с рождения терзает тот же самый огненный источник, непрерывно кипящий на самом дне. Луиза поняла это давно и очень ясно, и потому в папаше сильнее всего восхищалась всегда этой безоговорочной верностью собственному гневу, той самой способности ему отдаваться, из-за которой берсеркеры, согласно легенде, и жили когда-то отдельно от других воинов. Отец научил ее совсем не всему из того, что требуется для наслаждения жизнью, но поклонение гневу он преподал сполна, и теперь Луиза радуется этому мастерству, заливаясь изнутри праздничной зарей ядерного взрыва, отдает ему положенную дань, когда носится по всей лечебнице, пинками распахивая двери и поливая персонал грязной руганью, из соматического корпуса — в мужской, а оттуда в администрацию, где специально обученные работе с благородными клиентами дамы, секретари, дежурные, бухгалтеры, замы, завы и тому подобные сотрудники, на языке гнева — паршивые паразиты, пытаются произвести с ней свой годами шлифуемый трюк, пожимая плечами, отправляя друг к другу, будто теннисный мячик, ссылаясь на неведение или конфиденциальность, затем — на то, что время послеобеденное и все начальство уже разъехалось, до тех пор, пока она не добирается до кабинета директора, отмахнувшись от очередной перепуганной секретарши у входа, и не врывается туда, от ярости совсем серая и страшная, как лесная нежить.</p>