Там я подолгу сидел среди тенистой, уже отцветшей сирени, размышлял о своей жизни и удивлялся. Как одиноко и неприкаянно шел я своим путем неведомо куда! И нигде не укоренился и не добился прав гражданства. С родителями поддерживал лишь формальные отношения, посылая им вежливые письма; профессию свою бросил, предавшись рискованным творческим фантазиям, которые меня не кормили. Мои друзья меня по-настоящему не знали, Гертруда была единственным человеком, с которым у меня могло сложиться полное взаимопонимание и совершенное единство. А моя работа, то, ради чего я жил и что должно было дать смысл моей жизни, — до какой степени была она погоней за тенью, построением воздушных замков! Могло ли на самом деле оправдать и наполнить жизнь человека нагромождение звуковых рядов и возбужденная игра с творениями, которые в лучшем случае могли иногда кому-нибудь помочь приятно провести час-другой?
Тем не менее я опять довольно-таки усердно работал, и за лето опера у меня внутренне вполне сложилась, хотя внешне ей еще многого недоставало и написана была лишь самая малая ее часть. Иногда меня снова охватывала бурная радость и я в заносчивости воображал, как мое произведение обретет власть над людьми, как певцам и музыкантам, капельмейстерам и хорам придется исполнять мою волю и как моя опера будет впечатлять тысячи людей. В другие минуты меня прямо-таки пугало и казалось сверхъестественным, что все эти волнения и эта власть могут исходить из бессильных мечтаний и фантазий бедного, одинокого человека, который всем внушает сострадание. Временами я даже терял мужество и приходил к мысли, что мое сочинение невозможно будет когда-либо поставить на сцене, что все в нем фальшиво и преувеличено. Однако это случалось редко, в основном я был убежден в жизненности и силе моей работы. Она была искренней и пылкой, глубоко прочувствованной, по ее жилам текла живая кровь, и если сегодня я больше не расположен ее слушать и пишу совсем другие ноты, то все же в этой опере — вся моя молодость. И когда мне снова попадаются некоторые такты оттуда, у меня неизменно возникает такое чувство, будто на меня повеяло теплой весенней бурей из покинутых долин юности и любви. И когда я думаю о том, что весь пыл этой оперы и ее власть над сердцами родились из слабости, лишений и тоски, то уже не знаю, как относиться мне к своей жизни в то время, да и к нынешней тоже — радоваться ей или огорчаться.
Лето подходило к концу. Однажды в темную ночь, изливавшую бурные, надрывно рыдавшие потоки дождя, я дописал до конца увертюру. Наутро дождь сделался холодным и тихим, небо равномерно серым, а сад — осенним. Я уложил вещи и поехал обратно в город.
Из всех моих знакомых домой успели вернуться только Тайзер с сестрой. У обоих с их горным загаром вид был цветущий, за время своих путешествий они удивительно много повидали и все же были полны участия и нетерпения узнать, как обстоят у меня дела с оперой. Мы с Тайзером проиграли увертюру, и меня самого охватило почти торжественное настроение, когда он положил руку мне на плечо и сказал сестре:
— Бригитта, взгляни на этого парня, это великий музыкант!
Приезда Гертруды я все-таки, несмотря на всю мою тоску и волнение, ждал с надеждой. Я мог показать ей значительную часть работы и знал, она будет со мной всей душой, будет радоваться и наслаждаться моим творением, как своим собственным. С особым нетерпением ждал я Генриха Муота, его помощь была мне необходима, но я уже несколько месяцев ничего о нем не слышал. Наконец он появился, еще до возвращения Гертруды, и однажды утром вошел ко мне в комнату. Долго всматривался он в мое лицо.
— Вид у вас кошмарный, — сказал он, качая головой. — Впрочем, когда пишешь такие вещи!..
— Вы просмотрели свою партию?
— Просмотрел? Да я ее знаю наизусть и спою, когда вы только пожелаете. Это, знаете ли, дьявольская музыка!
— Вы думаете?
— Вот увидите. Вы пережили только что прекраснейшее время вашей жизни, а теперь держитесь! Как только ваша опера будет сыграна, чердачной славе конец. Впрочем, это ваше дело. Когда мы будем петь? Несколько замечаний у меня все же найдется. Далеко ли вы продвинулись в целом?
Я показал ему, что следовало показать, и он сразу увел меня к себе. Там я впервые услышал, как он поет эту партию, которую я писал, все время думая о нем сквозь муки собственной страсти, и я чувствовал силу моей музыки и его голоса. Только теперь я мог мысленно представить себе всю оперу на сцене, только теперь мое собственное пламя обратилось на меня и дало мне почувствовать свое тепло, оно вовсе не принадлежало мне и вовсе не было моим творением, а жило собственной жизнью и действовало на меня, как чуждая сила. Я впервые почувствовал это отчуждение творения от творца, в которое до тех пор по-настоящему не верил. Мое произведение начинало существовать, двигаться и проявлять признаки жизни, только что оно было у меня в руках, и вот теперь оно уже вовсе не мое. Словно ребенок, вышедший из-под опеки отца, оно жило и применяло свою власть на собственный страх и риск, независимо глядело на меня чужими глазами и все же носило на лбу мое имя и мой знак. Такое же двойственное, временами прямо-таки пугающее ощущение возникало у меня позднее на спектаклях.
Муот хорошо выучил свою партию, а там, где он желал, чтобы я внес изменения, я вполне мог ему уступить. Теперь он с любопытством стал расспрашивать о партии сопрано, которую просмотрел лишь наполовину, и хотел узнать, проходил ли я эту партию целиком с какой-нибудь певицей.
Я вынужден был теперь, в первый раз, рассказать ему о Гертруде, мне удалось сделать это спокойно и не выдать себя. Ее имя было ему известно, но в доме Имтора бывать не случалось, и он удивился, узнав, что Гертруда разучила эту партию и может ее спеть.
— Значит, у нее хороший голос, — одобрительно сказал он, — высокий и легкий. Вы как-нибудь введете меня в этот дом?
— Я и сам собирался просить у них разрешения. Мне хотелось, чтобы вы раз-другой спели вместе с фройляйн Имтор, могут ведь понадобиться поправки. Как только эти господа вернутся в город, я буду их об этом просить.
— В сущности, вы счастливчик, Кун. И для оркестровой музыки у вас тоже есть помощник — Тайзер. Вот увидите, эта вещь пойдет.
Я ничего не ответил, я еще не мог занимать свои мысли тем, что последует, как сложится судьба моей оперы, сперва надо было ее закончить. Но с тех пор, как я услышал его исполнение, я уверовал в силу своего детища.
Тайзер, которому я об этом рассказал, угрюмо заметил:
— Да уж я думаю. У Муота — языческая мощь. Если бы он только не был таким халтурщиком. Музыка его никогда не занимает, только собственная персона. Наглец он, везде и во всем.
В тот день, когда я шел к дому Имтора через осенний сад, где уже потихоньку начинался листопад, шел, чтобы повидать наконец-то возвратившуюся Гертруду, сердце у меня тревожно билось. А она, еще более прекрасная и стройная, слегка загорелая, с улыбкой вышла мне навстречу, подала руку и своим милым голосом и ясным взглядом, всей своей благородной, непринужденной манерой вновь подчинила меня прежнему очарованию, так что в приливе счастья я отбросил все свои заботы и желания и рад был снова оказаться в ее благодетельной близости. Она меня не осаживала, и, поскольку я не нашел повода заговорить о моем письме и моих притязаниях, она тоже обходила эту тему молчанием и ни единым движением не показала, что наши товарищеские отношения чем-то омрачены или подвергаются опасности. Она не старалась избегать моего общества, опять часто оставалась со мной наедине, веря в то, что я буду уважать ее волю и не возобновлю своих домогательств, пока она сама меня к этому не подтолкнет. Мы безотлагательно прошли с ней все, что я наработал за эти месяцы, и я сообщил ей, что Муот получил свою партию и хвалит ее. Я попросил у нее разрешения привести его с собой, поскольку мне необходимо пройти обе главные партии с ними вместе, и она дала согласие.
— Я не очень охотно иду на это, — сказала она, — вы ведь знаете. Вообще я никогда не пою перед посторонними, а перед господином Муотом мне это неприятно вдвойне. Не только потому, что он знаменитый певец. В нем есть что-то такое, что меня пугает, во всяком случае, на сцене. Ну посмотрим, надеюсь, что-нибудь получится.