На вопрос: что сталось с письмом, оставленным на столе, смутившийся мальчик поспешно отвечал, что он не видел его и ничего о нем не знает. Но было сразу видно, что это ложь. Паклевский, который всегда хорошо относился к нему, стал уговаривать его сказать правду, доказывая, что он не мог его не видеть. Ясек отрекался, изворачивался, выдумывал всякие отговорки, но в конце концов сознался, что письмо он отдал дворцовому маршалу, и что видел, как тот долго вертел его в руках и понес к князю, а потом, быстро вернувшись, пригрозил Яську выдрать его кнутом, если он перед кем-нибудь обмолвится о письме.

Было очевидно, что письмо попало в руки канцлера, который сделал вид, что не читал и не видел его, давая этим доказательство исключительной снисходительности к юношеской горячности.

Это так поразило Теодора, что после долгих размышлений он решил остаться по-прежнему на службе у канцлера.

Наступил 1764 год – в судьбе нашего героя изменилось немногое, но положение Речи Посполитой становилось все более грозным.

Обе партии усиленно боролись на областных сеймиках, поддерживая своих кандидатов, но в то время как Чарторыйские вместе с Масальскими, с Флемингом и с Огинскими щедро сыпали деньгами и обещаниями, особенно же в Литве, и были почти повсюду уверены, что за ними большинство, гетман Браницкий колебался созывать совещания и, не находя помощи ни во Франции, на которую он рассчитывал, ни в разоренной Саксонии, не мог решиться ни на какие действия. Его приверженцы, видя его колеблющимся и ослабевшим, тоже не предпринимали решительных шагов и в тайне помышляли о том, как бы поудобнее ретироваться и подготовить себе переход на другой фронт.

Ни Потоцкий, ни киевский воевода, ни коронный подстольник, ни Любомирский, считавшиеся сторонниками гетмана, денег не давали, так же как Радзивилл и виленский воевода, а князь "пане коханку" мечтал о том, чтобы перетянуть на свою сторону Масальских, а пока что вытворял Бог знает что, уверенный в своих силах, которые он бесцельно растрачивал.

Расстройство и анархия господствовали в лагере гетмана, в то время как фамилия шла дружно, как один человек, руководимая железной рукой канцлера, чрезвычайно искусно увеличивая число своих явных и тайных приверженцев. Для людей сообразительных яркой характеристикой положения в стране мог служить следующий пример. Примас очень вежливо и panlatim просил Кайзерлинга вывести войска; ему это было обещано; а, между тем, они шли все далее в глубь страны; время шло, и о князе-примасе Лубенском говорили уже, что, следуя советам Млодзеевского, он склонялся на сторону фамилии, видя в этом успокоение Речи Посполитой.

Но в Белостоке все еще тешили себя обманчивыми мечтами, и на Новый год сюда должны были съехаться все, кто держал сторону гетмана. Поджидали и князя "пане коханку", хотя на него, вообще, было трудно рассчитывать: не было случая, чтобы он куда-нибудь попадал в назначенное время. Путешествия из Несвижа в Вильну, в Белосток и в Белую – да и куда бы то ни было, даже по самым верным делам – совершались не иначе, как на почтовых. По дороге то и дело встречались усадьбы и хутора Радзивилла, где он мог остановиться, поохотиться и отдохнуть – да и многочисленные его клиенты всегда были рады принять его у себя. Остановка в пути затягивалась иногда на несколько дней, и ничего нельзя было с этим поделать, потому что, если к князю посылали гонцов, он их поил, угощал, но сам ничьей воле не подчинялся.

В Белостоке его поджидали на праздники Рождества Христова, но знали заранее, что и то было бы счастье, если бы он поспел ко дню Трех Королей. Обо всем, что делалось около гетмана Браницкого, с ним самим и его окружающими, фамилия была так хорошо осведомлена через его же друзей и приверженцев, что каждый едва слышный шепот громким эхом повторялся в Волчине и Варшаве.

Зорко следили за каждым движением не столько самого Браницкого, который был известен своей апатией и нерешительностью, сколько его помощников, и не потому, что опасались результатов их деятельности, а потому, что они всегда старались как-нибудь помешать работе фамилии. По счастью, прежде чем там принимались за выполнение постановлений совета, Волчин уже подкапывал дорогу и расставлял загородки.

Дошло до того, что гетман, видя, как постоянно обнаруживаются его самые тайные планы, подозревал в измене свою жену, боялся Мокроновского и принужден был в собственном доме скрывать свои мысли, не смея даже признаться в этом недоверии.

Стаженьский, злой, раздражительный, измученный болезнью, интриговал против Мокроновского, обвинял Бека, а Бек, в свою очередь, давал понять, что староста Браньский любил всякие приношения и охотно принимал подарочки.

Князь-канцлер знал заранее, что на Рождество в Белостоке ожидается большой съезд, но он только усмехался про себя.

Паклевский, который, как мы видели, неожиданно вернулся на службу и ни в чем не замечал, что его опрометчивое письмо оставило след в памяти канцлера, пользовался неизменной и все возрастающей милостью своего покровителя. Правда, эта милость выражалась только в увеличении работы, потому что князь не был особенно щедр на подарки и награды, но зато пан Теодор приобрел уважение у окружающих, и это было указанием, что князь его ценил. Вызимирский совершенно изменил свою тактику по отношению к нему; из насмешливого сделался предупредительным и почтительным и, видимо, старался сгладить впечатление своих прежних выходок против Паклевского.

Как-то утром, незадолго до Рождества Христова, принимая от Теодора письма, которые ему было велено составить накануне, и не выразив ему ни удовольствия, ни порицания, князь подумал немного и сказал, обращаясь к нему:

– Я слышал, сударь, что у вас есть семья?

– Да, ваше сиятельство, – отвечал Паклевский, – у меня еще жива мать. – А братья или сестры?

– Бог не дал мне их!

– А в какой же стороне живет ваша матушка? – спросил князь, как будто не знал об этом раньше.

– Около Белостока.

– Вот как!

Тут, помолчав немного, князь прибавил:

– Вы, сударь, давно не видали матери, да и вам надо немного отдохнуть. Если бы вы дали мне слово, что вернетесь сейчас же после Трех Королей, – гм, я, может быть, дал бы вам отпуск.

Теодору давно уже хотелось повидаться с матерью: ее короткие и печальные письма сильно беспокоили его, и на это предложенье он только низко поклонился князю, не скрывая своей радости.

Князь передал ему видимо заранее подготовленный сверток с тридцатью дукатами и сказал:

– Ну, поезжай себе, сударь, поезжай, только прошу вернуться после Трех Королей.

Паклевский поклонился еще раз и хотел уже выйти, когда князь обернулся к нему и прибавил:

– Я вовсе не поручаю вам, сударь, шпионить за ними, потому что и так мне все известно; но сообразительный человек должен ко всему прислушиваться; у гетмана соберется там совет, а у вас там есть знакомые, и мне было бы интересно узнать, как они там будут говорить о нас и чем угрожать!

И, неожиданно добавив: "Счастливого пути!" – князь снова отвернулся и принялся просматривать бумаги, лежавшие на столике перед ним.

С того страшного дня, когда гетман причинил ему такую страшную боль своим признанием, Теодор имел время примириться со своею судьбой, оплакивая несчастье матери, и оправдать ее: теперь ему хотелось увидеть эту мученицу, жизнь которой только в последнее время стала ему ясна; хотелось пойти на могилу егермейстера, которого он любил, как своего настоящего отца, только теперь, после его смерти, оценив все достоинства и золотое сердце этого человека. Вся душа его рвалась в бедный, печальный Борок, где он провел первые годы жизни, даже не догадываясь о том, что его ожидало на свете. Возможно, что серьезность и печаль, несвойственные его возрасту, овладевшие им и изменившие его характер после встречи с Браницким, привлекли к нему особенную симпатию канцлера. Он вел уединенный и замкнутый образ жизни, весь отдаваясь работе и сторонясь всех, даже женщин.