— Его взгляд выпил мое сердце. — Голос Энкиду стал глухим, словно он доносился из-под земной толщи. — У меня нет сил бороться с болью. Я умру, братец, умру вместо тебя. Боги желают закласть меня, как ты закладываешь ягненка перед алтарем Энки. Когда твой нож разрезает ему горло, ты говоришь: «Вот я, Энки и Энлиль, вот моя кровь!» Так же и мне придется говорить, спускаясь в преисподнюю: «Я — ягненок! Я — кровь Гильгамеша!»

Тело мохнатого затрепетало, как весенняя степная трава при первых дуновениях жгучего летнего воздуха. Превозмогая оторопь, в которую его ввели слова Энкиду, Большой положил ему руки на плечи и легонько встряхнул.

— Приди в себя! Не причитай, словно старый жрец-скопец, которому приснилось, будто у него выросло мужское корневище.

— Мне никогда раньше сны не снились, — плачущим голосом напомнил Энкиду. — Это не сон.

— Да приди же в себя! — Гильгамеш встряхнул его еще раз. — Ты мужчина. А губы твои дрожат как у ребенка. И грудь твоя болит не из-за перунов Энлиля, а потому, что вчера было выпито много. Хочешь, возьми гусиное перо, пощекочи в горле — боль выскочит сама собой! Или наоборот, выпей еще, проспись, отлежись, это лучшее лекарство от наваждения! Тут жаловаться богам не надо, похмелье — это человеческое, человек справляется с ним сам.

— Это не похмелье. — Губы у Энкиду не дрожали, но из глаз текли тусклые ручейки слез.

— Похмелье, я говорю — похмелье! — убежденно сказал Гильгамеш. — Когда тебе довелось толковать мои сны, ты говорил разумные речи. Стоило тебе самому увидеть сон — поддался панике. На кого сны не навевали тоску? Судьба человека состоит в том, чтобы тосковать и удивляться: во сне мы не похожи на себя, и мир, который во сне, не похож на настоящий. Сон и жизнь никогда не могут сочетаться, соединиться в одно целое. Оттого и тоскуешь, что не знаешь, где ты находишься — там, или здесь? А верить ночным страхам — пустое! Особенно сейчас: чтобы нам не говорили боги, справиться с Уруком они не могут… — Большой встал, нашел пустую чашу, наполовину опустевший бурдюк с брагой. Наполнив чашу, он поднес ее мохнатому. — Чтобы не лежать и не мучиться страхами — выпей! Я знаю похмельные сны: если один был плохой, то следующий будет веселым. Пей, не бойся, пусть брага снова свалит тебя с ног. Глядишь, когда встанешь, глаза будут смотреть бодрее.

Держась за грудь, Энкиду сел. Он взял одной рукой чашу и, опустив глаза, выпил ее до дна. Затем лег на спину, вытянул руки вдоль туловища и смежил веки.

— Вот и хорошо, спи! — зевая и устраиваясь сам, сказал Большой. Как не тревожила его речь брата, владыкой Урука владела пьяная уверенность, что страшиться нечего. Чувствуя, как его покачивает приближающийся сон, он успокаивающе бормотал. — Засыпай спокойно. Я вывалю пригоршни золота перед идолами Ану и Энлиля, я посвящу Лугальбанде рога того зверя, что довелось нам одолеть. Все будет хорошо…

Но все оказалось не так. Скрючившись, стянувшись в огромный мохнатый клубок, лежал вечером на ложе Энкиду. Проспавшиеся урукцы беспомощно суетились вокруг Гильгамеша, пытавшегося распрямить члены степного человека. Даже его силы, силы Большого, на это не хватало. Неведомые руки сложили Энкиду в ту позу, которую принимает ребенок в чреве матери. Широченная косматая спина едва заметно колебалась тихим дыханием. Ни крики, ни шлепки, ни холодная вода не могли вывести мохнатого из беспамятства.

— Здесь душно и воняет пьяными! — наконец сказал Гильгамеш. У него самого голова раскалывалась от похмельной боли. — Давайте сюда носилки. Пусть его отнесут в Кулаб.

В чистых, проветренных помещениях Кулаба Большому стало легче. Но Энкиду, свернутый в комок, оставался без памяти.

— Матушка моя! — бросился Гильгамеш к Нинсун. — Что нам делать? Я чувствую себя беспомощным как ребенок. Кто наслал порчу на брата? Или это… действительно боги? Тогда скажи, как уберечь его? Как вылечить?

Старая жрица печально слушала вопросы Большого. По алтарю волнами пробегали тени, но еще более темные тени застыли на ее лице. Она смотрела перед собой, словно не видя сына, и долго молчала. Нетерпеливо ожидая ответов, Гильгамеш протянул к ней руки. Он хотел бы быть спокойным и мудрым, каким казался себе до появления Быка, но ужасная перемена, случившаяся с братом, наполнила его грудь неодолимой тоской. Он изо всех сил подстегивал себя, приводил в болезненное возбуждение. Ему нужно было делать хоть что-нибудь, лишь бы не чувствовать этой умертвляющей беспомощности.

— Может быть, мы слишком много выпили? — прерывая молчание, с надеждой спросил он.

— Он потерял мое ожерелье, — наконец промолвила жрица.

— Он не потерял! — вскинулся Большой. — Была схватка. Это Хувава! — он задумался на мгновенье. — Но ведь то ожерелье ты дала ему только для похода на кедровую гору!

— Нет, сынок, — поджала губы жрица. — Я навсегда посвятила Энкиду тебе. Каждый камень, что в тебя летел, он принимал на себя, каждую опасность первой встречала его мохнатая грудь. Ожерелье вас связало, но не как братьев, а как посвященных. И судьба Энкиду — умереть раньше тебя. Ожерелье еще могло поддержать его силы, поддержать благодаря тебе, благодаря мощи той крови, что течет в твоих жилах. Но Хувава сорвал ожерелье — и теперь ты беспомощен перед проклятьем Энлиля. Энкиду один принял его на себя. Он умрет. Он — жертва за тебя.

— Я понял, Нинсун, — мрачно сказал Гильгамеш. — Если бы ты не посвятила брата мне, сейчас бы умирал я.

— Нет, Большой, — покачала головой жрица. — Может быть, в том ожерелье была его гибель, а, может быть, и спасение. Твой брат сделан богами. Энки и Нинхурсаг лепили его из глины, а потому его смерть подвластна небесам. Захотели — сделали Энкиду, захотели — убили его. В тебе же есть то, что небесам не подвластно. В тебе есть древняя кровь и сила, которая ею пробуждена. В остальных людях она дремлет, в тебе — бушует. Как назвать ее — не знает никто, даже боги. Сынок мой, я тоже не знаю, что это такое. Не знаешь и ты. Твое безрассудство рождено неведением, ты везде ищешь себя, но, боюсь, то, что тебе нужно, лежит далеко за пределами нашего мира. Мы, боги, те, кто помнит дальше любого человека, не помним его. Мы лишь предчувствуем присутствие силы, имени которой нам не известно, а, глядя на тебя, утверждаемся в нем. Посмотри, сынок: Энлиль и Ану отправляли обуздывать тебя самые мощные из своих созданий. Но быка ты убил. Энкиду же заставил служить себе. Мохнатый пришел в Урук, чтобы победить самого сильного человека. Однако он склонился перед тобой и перед человеческим укладом жизни. Есть в городах что-то, чего не достает небесам. В тебе этого недостающего — с избытком. Поэтому он и влюбился в тебя, стал младшим братом… — Жрица некоторое время молчала, потом понизила голос и жарко зашептала. — Энкиду — самое сильное, что мог сделать Энлиль. В нем частичка природы каждого из богов. Ты понимаешь меня, сынок?.. Он стал служить тебе, а ты полюбил его, как меньшого! Иногда я ощущаю, что в нашем мире все перевернуто, и что не Энлилю-воздуху, или Нанну-Луне служат люди, а наоборот. По крайней мере, должно быть наоборот: вода, воздух, звезды, животные, Энкиду, в котором спрятана мощь звезд, животных, растений, должны простираться перед чем-то, чего в них нет, а есть в человеке. — Старая женщина подумала, а затем добавила совсем едва слышно. — Это «что-то» имеет такой далекий корень… Или близкий? — ибо оно есть даже в человеке, в нашем творении! Если так, у тайного источника имеется лицо, он стоит рядом, за нашими спинами, только посмеем ли мы хоть когда-нибудь обернуться?..

На этот раз Нинсун замолчала надолго. Гильгамеш, напряженно вслушивавшийся в ее речь, ждал, когда она продолжит. Когда же его терпение иссякло, он молвил:

— Я мало что понял из твоей речи, матушка. Но одно уразумел крепко: боги не справятся со мной. А раз так, я встану около ложа брата и буду ждать, пока за ним придет Намтар — демон, что уносит в подземный холод умирающего.

— Намтар? — Жрица испугалась. — Но ведь Намтар — посол Эрешкигаль. Он из подземных богов, нет ничего страшнее их. Если ты разгневаешь преисподнюю, самая древняя сила тебя не спасет. Одумайся, сынок, я знаю больше тебя…