Однако, если приглядеться еще внимательней ко всем этим преображениям, проявится и еще одна закономерность. Странная переменчивость Бээкман, по-видимому, как-то связана с ее поразительной, может быть, феноменальной чуткостью к переменчивости общественного «пульса»; род этой «пульсации», похоже, и диктует (как бы заказывает) ей форму художественной расшифровки кардиограммы Времени. Практически каждый роман Эмэ Бээкман — портрет общественного состояния. В моменты относительного спокойствия — час равноденствия! — когда в обществе ничего особенного не происходит, когда главное событие — отсутствие судьбоносных событий, она «окунается» в быт («Запретная зона», «Чащоба»), но и тут, на мелководье, поиск, то есть прослушивание пульса продолжается; ни один из внешне бытовых романов Эмэ Бээкман бытовым (в полном смысле этого слова) не является. Да, общество просто ест, пьет, функционирует и ничего вроде бы и не хочет, кроме как есть, спать, функционировать; даже причин столь долгой «спячки» осмыслять не желает, но художнику спать не положено:

Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты — вечности заложник
У времени в плену.

Но вот пульс оживает, наполняется, и Эмэ Бээкман не мешкая, по пульсу, ставит предварительный диагноз надвигающегося общественного недуга задолго до того, как он становится панэпидемией, когда нам, живущим на общих основаниях, еще представляется, будто все мы — «практически здоровы», а легкие недомогания — результат космических магнитных бурь…

Возьмите ту же «Шарманку». При первом чтении (в 1974 году) — и русскоязычные читатели, и русскоязычная критика истолковали роман как историю мелкой, стандартной души. Того, что это всего лишь облатка, внутри которой «спрятана» куда более горькая «пилюля», мы как-то не сообразили — «бег на месте» еще только начинался, — и о том, что застой это всерьез и надолго, не подозревали. Мы и не догадывались, а Эмэ Бээкман уже нашла формулу застоя: Управление Учета Мнений; по необщевидным приметам угадав, что в бездонном и бесплодном чреве работающего вхолостую бюрократического молоха будут заживо погребены — и готовящаяся экономическая реформа 70-х годов, и наши робкие на нее надежды… А эпизод с распределением гигантских карамельных петушков? Каюсь, в 1974-м я не увидела в этих сценах ничего, кроме сдвига в фарс да иронической игры авторского воображения. Пятнадцать лет спустя трагикомическая дележка, сопровождающаяся унижающими человеческое достоинство — а вдруг не хватит? — воспринимается, увы, как вполне реалистическая зарисовка с натуры… Можно даже мысленно не «подставлять» — вместо вожделенных карамельных цацек еще более вожделенные югославские сапоги! Нынче, не в пример тем баснословным годам, карамель улучшенного качества занимает одно из самых дефицитных мест не только в рядовых кондитерских, но и в ведомственных продуктовых заказах!

Стремление угадывать и предсказывать будущее — и личное качество таланта Эмэ Бээкман, но и специфика выбранного ею жанра. Вот что пишет А. Зверев об этом свойстве антиутопий: «По самому своему существу она является опытом социальной диагностики, а… притчевая форма… только способ, помогающий сделать диагноз насколько возможно точным. Точность эта особенно важна в силу характера болезней, которые стремится обнаружить и обозначить антиутопия в лучших своих образцах. Почти всегда такие болезни относятся к числу самых прилипчивых, самых опасных, хотя симптомы еще едва заметны, когда антиутопия создается, замечают их, к великому сожалению, лишь годы, десятилетия спустя»[2].

Короче, если все-таки попытаться вывести некую равнодействующую, то окажется, что Э. Бээкман никогда, начиная с первого автобиографического романа («Маленькие люди», 1964), не покидала своего диагностического поста и что во все времена ее волновала одна и та же тема: социальное состояние общества. Что же касается формы, то она менялась в зависимости от этого состояния. В промежутках между «эпидемиями» Бээкман создавала якобы бытовые произведения и даже, порой, отлучалась в прошлое, правда, не слишком далекое («Чертоцвет», «Старые дети»).

Впрочем, и ее отношения с историей более чем индивидуальны. Из всех видов прошедшего времени Эмэ Бээкман всегда выбирала то прошедшее, которое обладает свойством продолжаться в настоящем, а может быть, порой и превращаться в будущее. Иные формы давнопрошедшего — ее, заложницу вечности, но пленницу сиюминутности, социального диагноста и по складу ума, и по влечению души, никогда не интересовали. В этом ее особость — отличие от «правильных» исторических романистов, например от Яана Кросса с его огромной, систематической исторической библиотекой…

Перечитайте «Глухие бубенцы». По видимости — классический исторический роман, действие которого строго ограничено реальными временными рамками: год 1944. И место действия обозначено предельно точно: маленький хутор на севере Эстонии. И тем не менее происходящее в нем почти напрямую связано и с тем, что происходит сегодня в Эстонии, и шире — с тем, что делается в мире. Ведь ежели искать начало тех катаклизмов, какие сотрясают планету, то начинаются они там, на исходе последней мировой войны; это она, война, стерла с лица земли остатки некалендарного XIX века, смела останки патриархального уклада и рожденных этим укладом нравственных устоев, и, развязав тем самым руки и Богу Гонки за научно-техническими миражами, «опростала», опорожнила души верноподданных Нового Божества!

И все-таки: как только пульс общественной жизни начинал, волнуясь, давать слишком уж явные сбои, как только появлялись первые, стертые, неясные признаки хвори — либо совсем нового, неведомого, либо слишком хорошо забытого старого общественного недуга, Эмэ Бээкман вооружалась самым надежным инструментом социальной диагностики: сдвинутой в гротеск антиутопией. Доказательство тому — вышедшая сразу после исторической трилогии — «Гонка», замыкающая предлагаемый сборник.

«Гонка», может быть, единственный роман Э. Бээкман, которому крупно не повезло при переходе «эстонской границы». Написанный накануне Перестройки, в самые тяжкие годы застоя, он вышел в русском переводе в начале 1986-го с явно не соответствующим духу нового времени авторским предисловием, так как был заслан в набор в июне 1985-го, когда даже самые смелые из нас защищались по неписаным законам глухой поры, то есть пользуясь, как удачно сформулировала М. Чудакова, «словарем, ориентированным не на исследовательские, а на сугубо защитительные цели»; при этом, невольно, «выполнялись и цели адаптивные, приспособительные»[3].

Считаю не только уместным, но и совершенно необходимым заметить это щекотливое обстоятельство, заметить и объяснить, ибо не исключено, что на книжной полке читателей худлитовской трилогий уже стоит первое русское издание «Гонки», где Э. Бээкман, в полном соответствии с литературными приличиями тех лет, уверяет, что речь в ее романе конечно же идет о современном буржуазном обществе и к происходящему у нас, в СССР, имеет лишь косвенное отношение:

«В нескольких публикациях по поводу „Гонки“ было сказано: это роман-предупреждение. Мне кажется, сказанное достаточно точно определяет суть дела. Очевидно, в книге ощутима та тревога, с которой я ее писала. И конечно же в ней налицо намеренное заострение и гипертрофирование отрицательных тенденций современного общественного и нравственного развития, дабы рельефнее показать, к чему все это способно привести, если оно не будет направляться и контролироваться человеческим разумом, этакой, гуманистической целесообразностью. Проблема эта, на мой взгляд, не столько нравственная, сколько социальная. Вопрос состоит в том, в чьих целях и ради чего осуществляется научно-технический прогресс и насколько данное общество, данная социальная система способны ее направлять и контролировать. Конечно, в „Гонке“ речь идет о современном буржуазном обществе». Нет, нет, я вовсе не собираюсь доказывать, что та адаптированная, защитительная интерпретация, какую автор, следуя редакционно-издательским установкам образца лета 1985 года, дала своему произведению, стопроцентно подцензурна, а значит — лукава. Не случайно же, вслед за приспособительным заявлением, в тексте предисловия следует такой абзац: