— Товарищ Дворкин, скажу тебе как товарищу коммунисту, что тебя специально посадили со мной, чтобы я убедил тебя признаться, а также информировать следователей обо всем, что ты будешь со мной говорить. Спустя 18 лет после освобождения из заключения, будучи в Москве, я узнал, что из Алма-Аты Спирова перевели в Свердловск, где он проходил и по делу секретаря Свердловского обкома партии тов. Кабакова и был расстрелян.

Почти около месяца меня на допросы не вызывали. В начале октября 1938 года я попал на допрос к сержанту, фамилию которого не помню. Но я знал его, так как за неделю до моего ареста он бесцеремонно вошел в мою квартиру и заявил, что займет одну комнату. Так вот этот сержант потребовал от меня, чтобы я дал показание для доклада на ЦК КПБ Казахстана о том, что признаю правильность своего исключения из партии первичной парторганизацией. Я ответил, что свое исключение из партии считаю неправильным, так как оно было продиктовано вновь прибывшим наркомвнуделом Казахстана Реденсом и не имеет под собой никаких оснований. Реденс был свояком Сталина — мужем сестры Алилуевой. Реденс, сделав свое черное дело, в 1939 году был арестован, доставлен в Москву и расстрелян. Следователь записал в протокол мое показание. Протокол я подписал. В мае 1939 года, уже в Москве, знакомясь с материалами после окончания следствия, я обнаружил, что слово «не» в этом протоколе было стерто, осталось слово «правильно». Это значило, что я будто признал свое исключение правильным. Вот так фальсифицировались материалы и обманывались высшие партийные органы.

После того, как товарища Спирова перевели в другую камеру, ко мне перевели зам. председателя Южно-Казахстанского облисполкома из Чимкента, казаха. Все дни он плакал и твердил, что он ни в чем не виноват. Жил я в одиночке только на тюремной пайке. Жена передала мне небольшую сумму денег, 20 пачек папирос, но я их не получил. Внутри тюрьмы имелся ларек, в котором можно было прикупить кое-какие продукты. Но мне это не разрешали, так как я не признавался и, по словам следователя, считаюсь «не разоружившимся врагом, который подлежит уничтожению». Я ему ответил:

— За лавочку и за продукты совесть свою не продам, совестью не торгую и ваша лавочка мне не нужна.

7 ноября 1938 года меня вызвали из камеры. «Неужели на свободу?», подумал я. Вошел в кабинет к лейтенанту, фамилию которого не помню.

— Ну, что ж, будешь писать или решил не разоружаться? — спросил он.

Я ответил:

— Я никогда не вооружался против партии и Советской власти.

Вынув из ящика стола пистолет, он направил его на меня и сказал:

— Когда тебя будут расстреливать, я тебе одну пулю всажу ниже поясницы, а другую в затылок.

— Это еще видно будет, — ответил я. — У тебя руки дрожать будут.

Когда я боролся с контрреволюцией и бандитизмом, ты еще под столом ползал.

После нашего диалога меня увели в одиночку. В последних числах декабря 1938 года вечером я был доставлен в кабинет начальника секретно-политического отдела НКВД капитана Павлова. Там был и начальник отделения лейтенант Гизатулин, который должен был записывать протокол очной ставки между мною и Банниковым Михаилом Митрофановичем. В кресле за столом сидел Павлов, против него Банников. Я сел на диван у стены, против стола. Началась комедия «очной ставки».

Павлов: Ну-с, начнем. Скажите, Михаил Никифорович, подтверждаете ли вы ваши показания, данные следствию, что Дворкин, бывший начальник уголовного розыска Казахстана, состоял в контрреволюционной организации вместе с вами?

Я смотрю на Банникова, он смотрит на Павлова и отвечает:

— Да, подтверждаю. Об этом мне сказал бывший начальник милиции Казахстана майор Кроль.

И, повернувшись ко мне, говорит:

— Брось ты, Павел, упираться. Ну, было, дадут лет по пять, поработаем в лагерях…

Я не поверил своим ушам. Пристально посмотрев ему в глаза, которые слезились, я ответил:

— Все это выдумано, никакой организации не было, и нигде ни он, ни я не состояли.

Банникова увели. Протокол очной ставки подписан не был. Ушел начальник отделения. Я остался с глазу на глаз с Павловым. Он предложил мне пересесть в кресло, на котором сидел Банников. Сам сел против меня и сказал:

— Все признались, кроме тебя одного. Стоит тебе рассказать, как будешь возвращен к своей семье. Если же будешь упорствовать, расстреляют. Подумай.

Я ответил ему:

— Клеветать не буду, не могу — ни на себя, ни на других.

Ввели начальника наружной службы Сулинова Василия Васильевича. Те же разговоры, что и с Банниковым, и с тем же результатом.

Меня ввели в одиночку.

Назавтра вызывает следователь Максимов.

— Ну, вот, Дворкин, — говорит он, — подумай. Не будешь говорить, арестуем жену, а девочек твоих сдадим в детдом.

— Делайте, что хотите, но клеветать я ни на кого не буду, — ответил я.

Меня увели.

Не могу не описать, как меня допрашивал молодой практикант казах. На ночь таких практикантов оставляли с арестованными для того, чтобы они не давали тем спать и задавали только один вопрос:

— Ну, как, писать будешь?

Мой ночной страж смущался своей роли, как-то себя неловко чувствовал, зная, что перед ним бывший начальник уголовного розыска. Он терялся в форме обращения, то говорил мне «товарищ Дворкин», то, спохватившись, что он совершил непростительный, смертный грех, называл меня по имени и отчеству. Вот происходивший между нами диалог, смахивающий на анекдот:

— Ну, как, товарищ. фу, ты, Павел Соломонович, писать будешь? Улыбаясь, я отвечаю:

— Не о чем писать.

— Ну, как не о чем, ты школу милиции ходил?

— Ходил, — отвечаю.

— Это ты восстание хотел сделать, почта, радио, телеграф захватить хотел?

— Глупости, — отвечаю, — все это провокация.

— Ну, тогда не знаю.

Снова молчание и снова через 20 — 30 минут тот же диалог. Позже, в 1939 году, находясь в общей камере на Лубянке и в Бутырках (Москва), я рассказывал об этом допросе. Все хохотали, хотя на душе было совсем не весело. Кто-то бросил реплику: «Смех висельников». Это, пожалуй, правильно было, т. к. многих товарищей, которые после суда ушли в этап, в лагере мы не досчитались.

31 декабря 1938 года вечером открывается дверь моей одиночки, и надзиратель предлагает мне собраться с вещами, и снова я подумал, что иду на освобождение, ведь я не совершил преступления. Но это была непростительная наивность. Я уже рисовал себе, как вернусь домой, к своей семье, не зная о том, что ее давно в Алма-Ате нет, и что сделала она это вовремя, спустя несколько дней после моего ареста.

В комнате дежурного меня переодели в свое белье и затем вывели во двор внутренней тюрьмы, посадили в легковую машину и повезли по плохо освещенным улицам Алма-Аты. Через окно ничего не было видно, но, хорошо зная город, я сообразил, что меня везут на вокзал. И, действительно, скоро меня вывели к полотну дороги, где на рельсах стоял столыпинский арестантский вагон. Поместили меня в среднее купе, решетки завесили одеялом. Через несколько минут я услышал шаги. Кто-то вошел в соседнее купе и закашлял. По кашлю я узнал Якутика. Вагон был прицеплен к скорому поезду Алма-Ата — Москва. Когда поезд тронулся, в мое купе вошел начальник конвоя и вежливо предложил мне ужин. Всю дорогу до Москвы кормили нас 3 раза в день. На второй или третий день пути в купе вошел сопровождавший нас лейтенант Гизатулин. Сев против меня, он в «дружелюбном» тоне спросил:

— Наверное, в Москве расскажешь, как тебя били на следствии?

При этом он мне напомнил, что я один из всех, который упорно не хочет признаваться, но в Москве все равно заставят сказать. Я ответил:

— Клеветать ни на себя, ни на других не буду.

Он ушел. На пятый день поезд подошел к Москве. Наш вагон был поставлен на запасной путь в тупик. Вечером вывели меня из вагона. Я увидел против вагона закрытую машину желтого цвета с большой надписью через всю машину «Хлеб». Открылась дверь, и меня втолкнули в кабину и закрыли на замок. В этой кабине я сидел, не шевелясь, так как она была настолько тесна, что двери касались моих колен. После меня ввели еще и еще кого-то. Наконец, машина тронулась и через минут20 остановилась во дворе НКВД на Лубянке. Ввели в здание, сфотографировали в профиль и анфас с доской в руках, на которой был написан мелом номер арестанта.