Михаил Веллер
Голубые города
Вот только без ржания. Развелось «гомо». Голубую рубашку надеть невозможно. Я не о том.
Черт его знает, почему в воображении давно сюда прилипло название «голубые города». Цвет сна. Вздох небесный. Не то чудится прозрачная дымка, мираж, не то двойной контур происходящего. Городское марево, смазанность алкоголя и дрожь в зеркале. Был у Федина такой ранний роман (где тот Федин?… кто помнит?…), все не дошли руки прочитать. И фильм такой был, и оттуда вызванивал ксилофоном шлягер, капель дальних весен: города, где я бывал, по которым тосковал, мне знакомы от стен и до крыш: снятся людям иногда голубые города – кому Москва, кому Париж…
«Скороход» был удивительной конторой. Я имею в виду не саму обувную фабрику, головную в объединении под тем же именем. Это была наша многотирага. Хотя тогда между статусом «многотиражной» газеты и нашей «заводской» усматривалась тонкая принципиальная разница, небезразличная профессионалам: ступень престижа, горделивый нюанс голодранцев. Мы были единственной в мире ежедневной газетой обувщиков, и самой массовой и капитальной: десять тысяч экземпляров, четыре полосы пять раз в неделю.
Стеллажи отсвечивали обоймами кубков. Вееры грамот придавали казенным стенам пестрый цыганский шик. На всевозможных слетах и конкурсах мы забивали первые места, предусмотренные для отрасли и класса. Генерал (называли генерального директора объединения) заявлял, что его день начинается с чтения свежего номера «Скороходовского рабочего». Высочайшая поддержка отпускала наш поводок до радиуса нагловатой свободы внутри очерченного крута: критиковать всех, за исключением самого генерала и секретаря большого парткома; прочих не возбранялось натягивать и высушивать. Это ли не кайф самоутверждения? За пределами круга царила партийная норма печати: подлиз с прогибом под барабанное единообразие. А на круг команде было по двадцать пять. Было дело.
Редактриса была умная. Она набрала ребят, как выражаются немцы, «с головами, но без штанов». Звезды университетского филфака сияли в студенческих небесах, забывая устроить дела на земле. И когда подходило время диплома и выпуска – обнаруживали, что работать негде. Дубовые двери альма матер хлопали, и происходил звездопад. Окурки шипели в грязи. Загадывали желание: ну, суки, и государство. И тут выяснялось, что кто-то из окончивших курсом ранее пашет в «Скороходе». И это жутко неплохо. К девяти утра ходить не надо. Можно иногда вообще не ходить. А можно уйти в любое время. Работа же заключается в том, что надо писать. И написанное не только автоматически печатают – но именно за это и платят деньги! Печататься где бы то ни было в то время было настолько трудно, что рисуемая перспектива спирала в зобу дыханье. Глаза расширялись с выражением восторга. Шедевры и пиастры!
Потому что нигде более печататься для нас было нереально. Мы не были члены партии. И не были членами Союза журналистов СССР. Обычно не имели ленинградской прописки – и, тем самым, шансов вообще устроиться в Ленинграде. А некоторые при этом опустились до хамства и глупости быть евреями. Да это почти бомжи, маргиналы, деклассированный элемент: потенциальные враги народа.
И вот деловая сорокалетняя Магда нас подбирала. А когда пошла наверх – оставила за себя сорокалетнюю же Риту. «Мамка» – Рита оказалась почти таким же отличным редактором: она не мешала писать так, как нам заблагорассудится, отстаивала наши опусы на бюро и могла выдать мелкую премию подкожным налом из сейфика. А между собой и коллективом проложила пару сорокалетних дур: чтоб нам было кого грызть, а ей – в ком иметь поддержку на любой случай. «Нам нужен живой и зубастый настенный орган», – писала дура о конкурсе стенгазет. На летучках мы катались по низкому длинному столу. Дуры рыдали «мамке» в кримпленовый сьют. Деваться им было некуда, и держались они за нее отчаянно, всеми своими настенными и подстенными органами.
Штатное расписание состояло из пяти единиц, а нас было семнадцать. Дюжина числилась по разным фабрикам и цехам затяжчиками, прессовщиками, вырубщиками и прочими социально ценными пролетариями, дважды в месяц отправляясь расписаться в зарплате. Это называлось числиться «на подвеске». Уже тогда мы были подвешены, понял. Нам делали лимитные прописки и выбивали комнаты в рабочей общаге. При случае втыкали в очередь фабричного кооператива. Купить было несложно, долг – не те деньги, ты попробуй туда влезь.
Гудели дневные лампы, стучали машинки, пахло крашеными кожами и текстильной пылью. В «Скороходе» мы обзаводились красными удостоверениями, вступали в Союз журналистов, снедаемые карьерой внедрялись со своих пролетарских подвесок в партию. И через несколько лет двигали наверх – в городские и областные редакции. Мы хорошо жили! Отчаянно паша за смешные зарплаты. Работягам были до фени перлы нашего стиля. Мы писали для себя: друг для друга. Будущее светилось огромным и светлым: «Клуб кинопутешествий», «Жизнь замечательных людей». Производственные заметки щедро фонтанировали избыточной молодой энергией.
Это было не то век, не то четверть века назад. Самый сок застоя. Брежнев еще иногда сам ходил и выговаривал многие слова.
Мы пересеклись в «Скороходе» возрастом мощного жизненного восхождения к главным делам и высотам.
Силы распирали нас – ржали, как кони, стуча копытом насчет всего, что горит и что шевелится. Командой мы могли делать любую центральную газету по классу экстра – свой уровень знали, и сплевывали без тоски. Условия игры были гуще решетки – стояла эпоха анкетных карьер, и Фигаро брезгливо констатировал, что лишь раболепная посредственность достигает всего.
Пересечение было не случайным. Логический крест судеб. Кто гадал, что время вывихнет коленный сустав, оба локтевых и повредит позвоночник. Ясное дело, раскидало. Очки, вставные зубы и зарплаты в валютах далеких обжитых стран. И идея традиционного сбора сидит в нас много лет.
А на рубеже тысячелетий вопрос встал, лег, трепыхнулся: сейчас или на хрен. Штурвал провернулся, консервные банки звякнули на веревках: «сбор общий командный по форме номер два», или как это там у классика.
Связующим звеном послужил Аркашка Спичка. Это было самое толстое звено. Спичка сидел дома и работал без отрыва от собственного стола: фельетоны, переводы и брошюры по гастрономии холостяка. Рабле отдыхает. Тридцать лет он пил водку и закусывал салом, а раз в год ложился худеть в клинику.
– Может, соберемся? – задал он по телефону обычный вопрос.
– Куберского достанешь? – спросил я.
– Только в обмен на Саульского! – захохотал он. Торг был неуместен. Куберский понемножку издательствовал здесь же, в Питере. А Серегу Саульского пришлось вынимать из Парижа, где он оттягивался уже двадцать лет: катал в Ниццу новых русских, играл в казино, писал пьесы, опекал взрослого сына и растил двухлетнюю дочь.
Мы стали уже не вовсе нищими, и организационный период может быть из временного измерения переведен в денежный эквивалент: телефон и билеты. Если кто кому не чужой, собраться всегда несложно. Выпьем, закусим, вспомянем: живы.
В знакомой и съежившейся обшарпанной проходной у Московских ворот предъявили хранимые старые пропуска. Вахтерша заполняла брезентовый ватник, как вросшая за прилавком бочка. Фотографии хранили сходство.
Пересекли двор главного корпуса, мощеный треснувшими бетонными квадратами. Пыльные деревья облетали. Ветерок трепал Доску почета. Наш желто-серый флигелек оседал в землю.
Редакция помещалась в двух комнатах первого этажа. Сквозь кусты проникал полусвет. Из выгородки, заизолированной плитами сухой штукатурки и стекловатой и обитой мешковиной – «машинописки» – различалось тюканье машинки. О компьютерах здесь еще слыхом не слыхивали.
От клавиш обернулся Серега Ачильдиев и сверкнул зубами. До отъезда в Германию и до «Мегаполиса» он работал в «Неделе» – вполне приличная для газетчика тех времен карьера.