Я уже отошел — ведь это Серафим правильно все сказал, потому что старик он умный, много живший и сильно битый, а оттого остро глядящий вокруг. Да и надрался я на него сам, вот и получил по выбитым зубам.
— Во всем ты прав, мудрая птичка Зубакин. Вот только не сирый я пока еще песик. Пока что я железный барбос с каменной лапой. Говори лучше, что с моим мостом делать будем?
— А что будем делать? Делать его будем, — обрадовался Серафим. — Значитца, так: золотой мост — две коронки, между ними зубчики сделаем костяные, беленькие. Ты же зубы сизые, стальные, носить не станешь? Ты же не сявка-оборванец, ты же в законе, человек почтенный?..
Я кивнул.
— Значитца, дружок мой, давай теперь поговорим про пустяки…
— Давай.
— Золотишко, для работы потребное, сам принесешь? Или моим попользуешься?
— У меня нет рыжевья сейчас.
— Так о чем там разговаривать! Я тебе и сам металл найду! Червонненькие зубки будут, отменные кусалки, с отливом красненьким. Шестьсот рубликов все удовольствие.
— Ты что, Серафим, озверел?! Шестьсот монет за мост?
— А что? Дорого?
— Конечно, дорого!
— Да ты в поликлинику сходи, в свою районную! У нас ведь обслуживание медицинское доступное, совсем бесплатное. Тебе там сразу, без очереди, с доставкой на дом как человеку заслуженному и сделают золотую челюсть.
Посмотрел я на него, посмотрел, головой даже от досады покачал.
— Жулик ты, — сказал я ему. — Старый разбойный жулик.
Он от радости снова засипел, закудахтал:
— Это точно. Я жулик, а ты херувим. Девица непробованная, нежная, с розой алою на острых грудях.
Меня это рассмешило, и я сказал ему вполне добродушно:
— Черт с тобой, грабь бедных трудящихся воров. Только вот какая штука, Серафим, я с тобой расплачусь чуть позже…
Он все еще хихикал и вытирал около умывальника после мытья руки не очень чистым полотенцем, и, наверное, до него не сразу дошло то, что я сказал, потому что он как-то по инерции еще пару раз усмехнулся, а потом замолчал так резко, будто я вырвал из рук его грязное полотенце и стер им с морщинистой хари смех.
— Это как мне надо понимать — чуть попозже? — спросил он строго, и я вдруг тоскливо, до боли в животе запомнил выражение лица моего папаньки.
— Попозже — значит не сейчас! Мне сейчас деньги самому нужны. А через месячишко я тебе монет доставлю.
Зубакин аккуратно повесил на гвоздик свою поганую тряпку, провел в задумчивости руками по седым редким волосам, не спеша спросил:
— А почему через месяц?
— Через месяц деньжат насобираю.
— И на аванс под золотишко тоже нету?
— Я тебе не сказал, что у меня нету. Я сказал, что мне они сейчас самому нужны. А через месяц и мне, и тебе хватит.
— Все понял, — бодро сказал Зубакин, и в его узеньких, замешоченных складками глазах засветилась решимость палача. — Значитца, так: через месяц будут деньжата, вот тогда и приходи — сделаю тебе зубки, как картиночка. Договорились?
Серая, тяжелая, как свинец, злоба подступила к горлу, перехватила дыхание, я, наверное, с минуту слова не мог выговорить.
— Как прикажешь считать — мне на слово не веришь, что ли?
— Лешенька, мил друг, ничего тебе не могу приказывать — прошу только. Прошу меня тоже понять, не один лишь гнев в душе своей слушай — он в минуту острую не опора каменная, а пропасть бездонная.
— А что же мне тебя понимать-то? Что сука ты, паскуда нерезаная? Я ведь тебя за кореша держал, считал, что наш ты парень…
— Ошибка! — тонким сипатым голосом неожиданно перебил меня Серафим. — Дважды ошибка! Не сука я, это раз! А вторая ошибка — не ваш я. И не их! Я свой! Я сам по себе! Ты ведь свои дела для себя крутишь, меня в долю не зовешь, а паскудой почему-то себя не считаешь.
— Да я к тебе что — побираться пришел? Я у тебя вроде в долг попросил, а ты нахально, у меня на глазах, деньги по карманам заныкал и говоришь — нету!
— Не говорю! Не говорю, что нету! Говорю, что дать не могу!
— Почему же ты, потрох поганый, мне дать не можешь?!
— Да не сердись, Лешенька, ты ж умный человек, ну сам задумайся хоть на минутку: я ведь не Форд какой-нибудь, я ведь себе добро по копеечке сложил, а ты хочешь, чтоб я золотишка граммов двадцать из кармана вынул и за здорово живешь тебе в рот положил! Про работу-то я уж не толкую!
— Я же тебе говорю, гнида, что через месяц отдам!
Серафим сложил ручки на брюхе, и сказал он мне вежливо, добро:
— Вот теперь понял. Ты ведь через месяц премию лауреатскую получишь. Или, может, кино выйдет, где ты главный артист — красавец неписаный? Или ты самолет новый придумал да мне рассказать позабыл? А может, еще где деньжат добудешь? А-а?
— А твое какое дело собачье? Тебе-то не все равно, где я деньги возьму? Украду хотя бы?
— Вот то-то, что не все равно.
— С каких это пор ты стал такой разборчивый? Ты у меня раньше не только ворованные деньги брал, но и рыжевье чужое.
— Правильно, все правильно. Только деньги были совсем другие.
— Чем другие?
— Они уже были давно и благополучно украдены. И ты, живой и невредимый, а главное — свободный, приносил их сюда. А те деньги, что ты мне за протез сулишь, надо тебе еще украсть…
— Так. И что?
— А ничего. Может, хорошо украдешь, а может, попадешься, у тебя ведь работа, как у мотоциклиста под потолком — риском своим да удачей проживаешься. Тьфу-тьфу, не сглазить, конечно, ты ведь понимаешь, что я тебе только добра желаю…
Он еще что-то говорил, но я прямо оглох от ярости, ничего я не слышал из всей его галиматьи, и только жуткое, неодолимое желание ударить его молотком по голове охватило меня полностью. И непонятно, как у меня хватило сил спросить его спокойно:
— А ты, Зубакин, чем живешь?
— Специальностью, умением своим, ремесло мое кормит меня, поит, теплый кров дает…
Серафим все говорил, говорил, а я сидел и холодно, зло, весело обдумывал, как я сейчас его убью. Особо изощренный ум — это тоже форма глупости, и чересчур хитрый Зубакин ошибся, сказав мне, что я в любой момент могу сорваться во стены. Ему даже в голову не приходило, что не только я — все мы, люди — потерпевшие и воры, — гонщики на огромной невидимой стене, и никто не знает, когда и где он грохнется вниз, в тартарары. Рассматривая в упор непрерывно бормочущего что-то Зубакина, я неожиданно для самого себя вдруг ощутил просто ненормальный, счастливый, сумасшедший восторг от своего открытия: все мы, со специальностью или с одним лишь воровским фартом, мчимся по стенке, мельчайшая трещина на которой, незамеченный камешек или неосторожный плевок могут все и навсегда непоправимо изменить. И я сам не только гонщик на стене, но и доска этой стены, и сейчас Зубакин неосторожно плюнул на меня.
Всего несколько мгновений, только один виток он успеет сделать на стенке, как накатится вновь на свой плевок, я встану и мраморной пепельницей размозжу вдребезги его плоскую башку, а он вместе со своей хитростью, специальностью, умением и ремеслом рухнет вниз — в дерьмо и пустоту. И никогда в жизни, вот до этого самого момента я никогда не думал, что так просто убить любого человека, что так легко сбросить гонщика со стены. Я резко тряхнул головой, и тонкий занудливый голос Зубакина вновь стал слышен, будто я включил приемник.
— …в семь часов, в девятнадцать, значит, по московскому времени лекция начнется…
— Какая лекция? — переспросил я.
— Да ты что, глухой, что ли! Говорю ж тебе — в шахматном клубе о чемпионате мира будет лекция. И партии сыгранные будут гроссмейстеры разбирать. Не интересуешься пойти? Поучительная весьма игра это — требует тонкости ума необыкновенной…
— Не интересует, — сказал я, и в следующее мгновение, когда пепельница должна была с хрустом врезаться в этот рыхлый склерозный затылок, меня полоснула острая, пронзительная, как электрический ток, мысль: остановись!
Ни страха, ни сомнений, ни волнения я не испытывал тогда. Просто внезапно понял, что если я разбрызгаю ему пепельницей мозги, то на отвесной стенке, по которой я мчался все эти дни, непонятно как удерживаясь в седле, сразу станет невыносимо скользко. Чтобы наказать его, а себя почувствовать прочнее на сиденье, его надо пришибить сильнее, чем пепельницей по башке, и такой способ существует. Зубакин натянул плащ, обернулся ко мне и, увидев, что я держу в руках мраморную пепельницу, подозрительно спросил — он ведь не боялся, что я убью его этой пепельницей, а только опасался, как бы я ее не спер: