Как некогда языческие капища становились подножием христианских базилик, как древняя вера отцов не умирает, а переселяется, словно душа в новое тело, в новый государственный культ, так престольные праздники тайно продолжают существовать под видом революционных годовщин, Международного женского дня, Дня космонавтов или работников железнодорожного транспорта. Не то чтобы верность обычаю предков была так уж сильна, но и похерить их невозможно: они лежат в этой земле; другое дело, что если бы, скажем, они воскресли, то чего доброго, оказалось бы, что и они все позабыли. Но что значит забвение? Позабыли, да не совсем; сказать, что хранят благоговейную память, тоже нельзя. Вот почему нет ничего несуразного в предположении, что, восстав из гроба, предки наши преспокойно уселись бы рядом с немногочисленными потомками пировать во славу железнодорожного транспорта. Ибо в конце концов всякий Париж стоит обедни и всякий праздник важнее, чем повод для него, — разве вам не случалось пировать на именинах, не зная в точности, кто такой именинник, не приходилось бывать на поминках, когда уже через полчаса все забыли, кого поминают? Праздник — это и есть доказательство забвения, доказательство того, что жизнь одолела смерть и настоящее торжествует над прошлым; если бы мы спросили, по какому случаю, собственно, здесь гуляют, вопрос потонул бы в звоне стаканов и остался бы без ответа.
Погода была превосходной. Погода была, по справедливому замечанию Аркаши, в самый раз. С утра раздавались крики, уханье, бабьи взвизги. Доносились обрывки песен и скрежет гармошки. Группы более или менее празднично одетых поселян двигались по улице; несли флаги и обрамленные полотенцами иконы; с изумлением каждый спрашивал себя, откуда вдруг набралось столько народу. За околицей, куда укатил подъемный кран, по другую сторону деревни, на широком лугу были расставлены столы или то, что их заменяло, хлопотали женщины, носились дети. Стоял грузовик с откинутыми бортами, блестели жидким латунным блеском раструбы геликонов, и над сидящими в кузове музыкантами покачивался и вздувался под легким ветром на шатких жердях кумачовый лозунг.
Грохнула музыка, бум, бум, бум — бухал барабан, народ бросился на лужайку, стали поспешно рассаживаться. Музыка заглушала голоса. Сидящие на скамьях теснились, пропуская опоздавших. «Подвинься чуток… Да куды ж, вот я сейчас свалюсь… В тесноте, да не в обиде!» Сдержанный гул прорывался в промежутках между громыханьем оркестра, бабы озирались по сторонам, озабоченно подтягивали уголки платков. Вдруг все стихло. Василий Степанович с бокалом в руке, стоя за столом почетных гостей, — рядом старик-представитель с тусклым взором, с орденом на музейной гимнастерке, в сивых усах, рядом, выглядывая из-за мужниной могучей фигуры, круглолицая, в белоснежном платочке Мавра Глебовна, рядом Ксения Абрамовна в светлой шелковой кофточке с бантом и, само собой, супруг-путешественник, — Василий Степанович поднял руку, призывая к вниманию. В грузовике, однако, неправильно истолковали его жест, грянул туш. Публика гневно обернулась к музыкантам. Кое-кто, не выдержав, уже выпивал и закусывал. Музыка стыдливо замолкла.
«Товарищи! — сказал Василий Степанович и гордо, мужественно обозрел односельчан. — Товарищи колхозники и колхозницы, механизаторы, доярки, труженики полей… Дорогие земляки! Разрешите мне, как говорится, — Василий Степанович крякнул, — от имени и по поручению! Мы собрались здесь в этот торжественный день, чтобы все как один… В ответ на неустанную заботу партии и правительства ответим новыми успехами, небывалым урожаем!»
Раздались жидкие аплодисменты. Оратор продолжал:
«Наше слово крепкое. Наш колхозный, трудовой закон — перво-наперво делом рассчитаться с государством. А то ведь у нас как получается? Как работать, так голова болит. А как пить да жрать, так мы все как один, небось никто не болен! (Одобрительный смех. ) Верно я говорю, мужики?» Снова раздался смех. Возгласы: «Молодец, Степаныч, режь, ети ее, правду-матку!»
Кто— то пробовал возразить: «Да ладно тебе… слыхали мы…»
«А чего, правду говорит мужик».
«Какой он тебе мужик? Языком чесать. Это они умеют».
«Давай, Степаныч! Режь, ети ее…»
«Ура!» — воскликнул Аркаша.
Василий Степанович постучал вилкой о рюмку, оглядел собрание.
«Разрешите считать ваши аплодисменты за единодушное одобрение…»
«Ура, ура!» Все засвистели и затопали.
«Слово предоставляется нашему дорогому гостю! Представителю райкома, персональному пенсионеру».
«Дорогие товарищи, граждане нашей великой…» — начал бодрым фальцетом старик, украшенный орденом, но потерял нить мыслей и некоторое время беспомощно озирал столы, за которыми уже, не дожидаясь, вовсю пили и ели, смеялись, подливали друг другу, целовались и тискали женщин.
«Поприветствуем товарища пенсионера, героя гражданской войны!» — вскричал председатель.
«Помню, в двадцатом году…» — лепетал старик в гимнастерке.
Кто— то спросил:
«В котором?»
«В двадцатом, — сказал старик. — Мы не так жили. Мы воевали. Жрать было нечего. Не то что теперь».
«Ладно заливать-то…»
Другой голос сказал удивленно:
«Етить твою, никак Петрович?»
«А ты его знаешь?»
«Как не знать! Я думал, он давно помер».
За столами пели:
«Ехали казаки от дому до дому, подманули Галю, увезли с собой».
Бабий хор дружно грянул: «Ой ты, Галя, Галя молодая!»
«Разрешите мне! — надрывался, стуча вилкой, Василий Степанович. — Предоставить слово!…»
«Мы кровь проливали. А теперь? — продолжал старик. — Кабы знали, мы бы… Эх, да чего там…— Он взмахнул сухой ладошкой и возгласил: — За здрявие царя, уря-а!»
Свист, хлопки и крики восторга.
«Слово предоставляется, — сипел Василий Степанович, — товарищу писателю!»
Шум стих, потом чей-то голос спросил, словно спросонья:
«Чего? Кому?…»
Путешественник нехотя поднялся, и все головы повернулись к нему. Некоторое время он молчал, как бы собирался с мыслями. Затем взглянул на Василия Степановича, на жену, на Мавру Глебовну, обвел грустным взором пирующих.
«Дорогие друзья…» — проговорил он.
«Писатель, — сказал кто-то. — А чего он пишет-то?»
«Хер его знает».
«Известно, бумажки пишет».
«Чего резину тянешь? Давай, рожай!»
«Товарищи, попрошу соблюдать тишину, — вмешался председатель. — Кто не желает слушать, тех не задерживаем».
«Дорогие друзья, — сказал приезжий. Голос его окреп. — Работники сельского хозяйства! Новыми успехами ознаменуем! Все как один…»
Раздались слабые хлопки, приезжий провел рукой по лбу и продолжал:
«Я, собственно, что хочу сказать… Вот черт! Понимаете, хотел сказать и забыл. Забыл, что хотел сказать!»
«Ну и хер с тобой!» — крикнул кто-то радостно.
Председательствующий постучал вилкой о стакан.
«Да, так вот… Для меня большая честь присутствовать на вашем празднике. Вот тут товарищ очень правильно сказал, что мы пишем бумажки. Так сказать, отображаем… Но, товарищи! Парадокс литературы заключается в том, что чем больше мы стараемся приблизиться к жизни, тем глубже вязнем в тенетах письма. В этом состоит коварство повествовательного процесса».
«У меня вопрос», — поднял корявую ладонь мужик в железных очках, перевязанных ниткой, лысый, с жидкой бородой, по всему судя — тот самый, кто навестил приезжего в одну из первых ночей.
«Пожалуйста», — сказал председатель.
«Я вот тебя спросить хочу: ты зачем чужую избу занял? Ты разрешения спросил? Нет такого закона, чтоб чужую квартеру занимать».
«Мой брат купил эту избу. Вот он тут сидит, может подтвердить. Я же вам объяснял…»
«Нечего мне объяснять! Ты вот ответь».
Кто— то сказал:
«Да гони ты его в шею, чего с ним толковать?»
«Кого?» — спросил другой.
«Да энтого, как его…»
Еще кто— то вынес решение: