Госпожа Арну задрожала всем телом.
— О, уйдите! Прошу вас!
Растерянность, написанная на ее лице, остановила его. Он сделал шаг к ней. Но она отступила, сложив руки.
— Оставьте меня! Ради бога! Сжальтесь!
И такой сильной была в нем любовь, что он ушел.
Вскоре же он рассердился на себя, обозвал себя дураком, через сутки снова отправился к ней.
Госпожи Арну не было дома. Он стоял на площадке лестницы, ошеломленный бешенством, возмущением. Показался Арну и сообщил, что жена утром уехала в Отейль — пожить в загородном домике, который они там снимают с тех пор, как была продана их дача в Сен-Клу.
— Обычные ее причуды! Что же, ей это удобно… да и мне, в сущности, тоже. Пускай! Пообедаем сегодня вместе?
Фредерик, сославшись на неотложное дело, поспешил в Отейль.
Госпожа Арну от радости вскрикнула. И все его негодование испарилось.
Он не заговорил о своей любви. Чтобы внушить ей больше доверия, он даже преувеличивал свою сдержанность, и когда он спросил, можно ли ему снова приехать, она ответила: «Ну, конечно», — и протянула ему руку, но тотчас же отдернула ее.
С этого дня наезды Фредерика участились. Кучеру он всякий раз сулил побольше на водку. Но часто, когда медленная езда выводила его из терпения, он выскакивал из экипажа, потом, запыхавшись, влезал в омнибус; и с каким презрением оглядывал он лица пассажиров, которые сидели против него и ехали не к ней!
Дом ее он узнавал издали по огромной жимолости, взбиравшейся на один из скатов крыши. Это было нечто вроде швейцарского шале, выкрашенного в красный цвет, с балкончиком. В саду росли три старых каштана, а посредине на холмике подымался, поддерживаемый обрубком дерева, соломенный зонт; местами, цепляясь за черепицы стен, ползла густая виноградная лоза, плохо прикрепленная, свисавшая, точно сгнивший канат. Туго натянутый звонок у калитки дребезжал; долго не открывали. Фредерик каждый раз испытывал тревогу, безотчетный страх.
Наконец, шлепая туфлями по песку, выходила служанка или появлялась сама г-жа Арну. Как-то раз, когда он пришел, она спиной к нему стояла на коленях в траве и искала фиалки.
Дочь, из-за ее дурного характера, пришлось отдать в монастырский пансион; мальчуган днем бывал в школе; у Арну много времени отнимали завтраки в Пале-Рояле в обществе Режембара и дружищи Компена. Им не грозило появление незваного гостя.
Они твердо решили, что не должны принадлежать друг другу. Это решение, предохранявшее их от всякой опасности, облегчало сердечные излияния.
Она рассказала ему о своей прежней жизни в Шартре, у матери, о том, какая набожная она была в двенадцать лет, как потом увлекалась музыкой и до поздней ночи пела у себя в комнате, окно которой выходило на крепостной вал. Он рассказал ей о своей меланхолии в школьные годы и о том, как в его поэтических мечтах сиял образ женщины; вот почему, увидев ее впервые, он ее сразу узнал.
Обыкновенно они в своих беседах касались только тех лет, когда уже были знакомы. Он вспоминал о разных мелочах, о том, какого цвета было ее платье тогда-то, кто приходил к ней в такой-то день, что она говорила, и она, в полном восхищении, отвечала ему:
— Да, помню!
У них были одинаковые вкусы, суждения. Нередко тот из них, кто слушал, восклицал:
— Я тоже!
А другой, в свою очередь, повторял:
— И я тоже!
Потом раздавались бесконечные сетования на провидение:
— Зачем не угодно было небу?.. Если бы мы встретились раньше!..
— Ах, если бы я была моложе! — вздыхала она.
— Нет, мне бы надо было быть постарше!
И их воображению рисовалась жизнь, занятая только любовью, столь богатая смыслом, что ею заполнилось бы и самое глубокое одиночество, не сравнимая ни с какой радостью, побеждающая всякое горе, — жизнь, где время исчезало бы в непрестанном излиянии чувств, нечто ослепительное и возвышенное, как мерцание звезд.
Они почти всегда сидели на открытом воздухе, на крыльце дома; верхушки деревьев, тронутых осенней желтизной, неровными рядами тянулись вдаль, вплоть до бледной полосы горизонта. Или же они доходили до конца аллеи и садились в беседке, где не было другой мебели, кроме серого, обитого холстом дивана. Зеркало было усеяно черными точками; от стен пахло плесенью; и они засиживались здесь, увлеченно беседуя о себе, о других, обо всем на свете. Иногда лучи солнца, прорываясь сквозь ставни, протягивались от пола до потолка, подобные струнам лиры, пылинки кружились вихрем в этих сверкающих полосах. Г-жа Арну забавлялась тем, что рассекала их движением руки; Фредерик осторожно брал эту руку и рассматривал сплетение вен, оттенок кожи, форму пальцев. Каждый из них был для него почти живым существом.
Она подарила ему свои перчатки, а неделю спустя носовой платок. Она звала его «Фредерик», он ее звал «Мария», поклоняясь этому имени, созданному, как он говорил, для того, чтобы его, вздыхая, шептали в минуты экстаза, — имени, которое словно заключало в себе облака фимиама, лепестки роз.
Они, наконец, стали заранее назначать дни свиданий; будто невзначай выходя из дому, она шла по дороге навстречу ему.
Она не старалась распалять его любовь, погруженная в ту беззаботность, которая отличает истинное счастье. Она в то время постоянно носила коричневый шелковый капот, обшитый по краям бархатом такого же цвета, — удобную, просторную одежду, которая шла к мягкости ее движений и серьезному выражению лица. К тому же для нее начиналась осенняя пора женской жизни, пора нежности и размышлений, когда зрелость зажигает взгляд пламенем более глубоким, когда сила чувства сочетается с опытом жизни, и человеческое существо, достигнув своего последнего расцвета, расточает сокровища гармонии и красоты. Никогда раньше в ней не было такой мягкости, такой снисходительности. Уверенная в том, что падение не совершится, она отдавалась чувству, право на которое, как ей казалось, было завоевано пережитыми огорчениями. Притом оно было так чудесно, так ново! Какая пропасть между грубостью Арну и поклонением Фредерика!
Он боялся сказать лишнее слово, которое могло отнять у него все, чего, как ему казалось, он добился, и говорил себе, что счастливый случай может представиться снова, но что сказанную глупость поправить нельзя. Он хотел, чтобы она сама отдалась ему, и не думал принуждать ее. Он наслаждался уверенностью в ее любви, словно предвкушая миг обладания, и прелесть ее больше волновала его душу, чем чувство. То было неизъяснимое блаженство, такое упоение, что он забывал о самой возможности полного счастья. В разлуке с ней его терзали страстные желания.
Вскоре их беседы стали прерываться долгими минутами молчания. Иногда, как бы стыдясь своего пола, они краснели. Все предосторожности, которыми они пытались скрыть свою любовь, говорили о ней; чем сильнее она разгоралась, тем они были сдержаннее. Это упражнение во лжи обострило их чуткость. Они бесконечно наслаждались запахом влажной листвы, страдали, если дул восточный ветер, переживали беспричинные волнения, поддавались зловещим предчувствиям; звук шагов, треск половицы пугал их, как будто они были виновны; они чувствовали, что их влечет к пропасти; их окутывала грозовая атмосфера, и если сокрушался Фредерик, она обвиняла себя.
— Да, я поступаю нехорошо! Можно подумать, что я кокетка! Не приезжайте больше!
Тогда он повторял прежние клятвы, которые она каждый раз слушала с радостью.
Ее возвращение в Париж и новогодние хлопоты прервали на время их встречи. Когда он снова посетил ее, в его манерах появилось что-то более решительное. Она каждую минуту выходила, распоряжаясь по хозяйству, и, несмотря на его просьбы, принимала всех этих буржуа, навещавших ее. Разговоры шли о Леотаде,[181] г-не Гизо, папе, восстании в Палермо[182] и банкете 12-го округа,[183] который внушал беспокойство. Фредерик отводил душу, возмущаясь правительством, ибо ему, так же как и Делорье, хотелось всеобщего переворота, — до того он был озлоблен теперь. Хмурилась и г-жа Арну.
181
Стр. 565. Леотад Луи (1812–1850) — монах, в начале 1848 г. был осужден на вечную каторгу по обвинению в изнасиловании и убийстве девочки-работницы.
182
Восстание в Палермо. — 12 января 1848 г. жители Палермо изгнали войска неаполитанского короля и провозгласили автономию Сицилии. В течение девяти дней город подвергался бомбардировке.
183
Банкет 12-го округа. — В январе 1848 г. оппозиция хотела провести реформистский банкет в 12-м округе Парижа (квартал Пантеона). Префект полиции отказал в разрешении; вопрос был поднят в палате депутатов, причем правительство получило большинство лишь в сорок три голоса.