В том же примерно духе, но более благопристойно и «психологично» трактуются вполне типичные для французской литературы того времени альковные темы в повести Жана-Франсуа Мармонтеля «Муж-сильф» (1758), героиня которой "отыскала для себя источник утешения, восторга и умиления в области вымысла"". Эта замужняя дама, прочтя несколько романов, "в коих описываются прелести общения между духами и смертными, поверила в существование духов и загорелась желанием завести знакомство с одним из них". Ее бедному мужу приходится обольщать собственную жену, прикинувшись воздушным духом и попутно исполняя все ее фантасмагорические прихоти. В этом случае тоже приходится вспомнить "Графа де Габалиса", где содержатся призывы к "иммортализации нимф и сильфид" ценой отказа от "пустых и пресных наслаждений, которые могут даровать вам женщины". Но коли так, то и прекрасные дамы вправе отказаться от общения с мужьями или — не будем судить их слишком строго — с любовниками, предпочитая им в лучшем случае сильфов, а в худшем — мелких бесов. Как тут не вспомнить лермонтовскую Тамару, соблазненную не каким-нибудь заурядным стихийным духом, а Демоном с заглавной буквы, "изгнанником рая", — ей, уже в посмертии, приходится прижаться "к груди хранительной" несущего ее в рай ангела, чтобы избежать нового искушения со стороны "адского духа", вставшего на ее пути…
Но есть в литературе Европы и другие произведения, отмеченные влиянием неугомонного тулузского аббата, в которых с первых же страниц чувствуется не снижение, а возвышение, одухотворение заданной им темы: речь, в первую очередь, идет о "Золотом горшке" Гофмана, хотя все его творчество так или иначе проникнуто по-своему переосмысленными перекличками с "Графом де Габалисом", а в еще большей степени — с трудами немецких натурфилософов, повлиявшими на мировоззрение обоих, столь несхожих между собой и столь разномасштабных художников.
Мытарства студента Ансельма, влюбившегося в "зеленую змейку", дочь могучего саламандра Линдгорста, описаны в этой повести как нельзя более детально и достоверно. Ансельм тоже попадает в магический лесной лабиринт, превращающийся в "плотно закупоренную хрустальную склянку", подобие алхимической колбы, в которой претерпевает мучительные превращения «первоматерия», отождествляемая с человеческим духом, томящимся в темнице материального мира. Я не знаю другого шедевра европейской литературы, где описывалось бы такое отождествление, очеловечивающее исходный продукт алхимического процесса и «алхимизирующее» немыслимо трудный путь человека к самопознанию и осуществлению себя. Союз Ансельма с саламандрой Серпентиной — это слияние одухотворенной материальности с материализированной духовностью, подлинное возвращение в центр мира и восстановление его довременной цельности.
Гофман описывает этот «центр» как эдемский сад, "необозримую рощу" и "великолепный храм", где "колонны кажутся деревьями, а капители и карнизы — сплетающимися акантовыми листами", где "ароматы восклицают", а "золотые лучи горят в пламенных звуках". Стихии уже не противоборствуют в этом раю, трагическая двойственность земного мира преодолена в нем, а "золотая лилия", квинтэссенция и магическая эмблема алхимического действа, завершившегося в душе и преображенном теле Ансельма с помощью Серпентины, представляется ему "видением священного созвучия всех существ", весьма, надо сказать, далеким от той несколько приземленной картины, которую рисует перед своим учеником граф де Габалис.
Таким мне представляется один из пластов эзотерического подтекста книги Монфокона, выявленный великим писателем и духовидцем Гофманом.
Совсем по иному трактуются схожие мотивы в повести «Сильфида», принадлежащей перу другого романтика — Владимира Одоевского (1803–1869), — именно из нее был выбран один из эпиграфов настоящей статьи, не в последнюю очередь потому, что идеи и образы, почерпнутые из "Разговоров о тайных науках" (и, конечно же, из сочинений Парацельса), составляют немаловажную основу творчества знаменитого русского «любомудра». Кроме того, я получил возможность хотя бы вскользь указать на тот интерес, который вызывали эти идеи в России, прямо или косвенно воздействовавшие на развитие отечественной словесности и, шире, на умонастроения известной части русских писателей и мыслителей. Тема общения со стихийными духами так или иначе отражена в «Ундине» Жуковского, «Русалке» Пушкина, "Майской ночи, или Утопленнице" Гоголя, не говоря уже об упоминавшемся выше Лермонтове. Более того, тема эта, перелицованная на современный лад, отчетливо звучит в нашей философской и художественной литературе и по сию пору — взять хотя бы "Розу мира" Даниила Андреева или ранний рассказ Абрама Терца «Квартиранты», где описываются русалки, просочившиеся через систему канализации в обычную «коммуналку» и сожительствующие там с ее замордованными советской действительностью обитателями…
Но вернемся к Одоевскому: в таких произведениях, как «Сильфида» и «Саламандра», то и дело упоминаются те же авторы, на чей авторитет постоянно ссылается (или мог сослаться) граф де Габалис в "Разговорах о тайных науках". Это «Парацельсий», Раймонд Луллий, Арнольд из Виллановы, Гебер, Фламель. Можно без преувеличения сказать, что в определенные годы у Одоевского был примерно такой же круг чтения, как и у Монфокона де Виллара, и что, стало быть, мысли и художественное творчество русского романтика в какой-то мере перекликались с идеями его многоликого предшественника. Герой «Сильфиды» пытается — и небезуспешно — применить на практике "разные рецепты для вызывания элементарных духов", вычитанные им из старинных книг. "Я, — пишет герой повести, — предопределен быть свидетелем великого таинства природы и возвестить его людям, напомнить им о той чудесной силе, которая находится в их власти и о которой они забыли; напомнить им, что мы окружены другими мирами, до сих пор им неизвестными. И как просты все действия природы! Какие простые средства употребляет она для произведения таких дел, которые изумляют и ужасают человека! Слушай и удивляйся". Когда же глазам «самодеятельного» и самонадеянного русского алхимика предстает воплотившаяся в результате его опытов ундина, он восклицает: "О, теперь я верю каббалистам; я удивляюсь даже, как прежде я смотрел на них с усмешкою недоверчивости. Нет, если существует истина на сем свете, то она существует только в их творениях! Я теперь только заметил, что они не так, как наши обыкновенные ученые: они не спорят между собою, не противоречат друг другу; все говорят про одно и то же таинство; различны лишь их выражения, но они понятны для того, кто вникнул в таинственный смысл их…
Однако опыт общения героя повести с владычицей водной стихии кончается плачевно: на какое-то время он теряет рассудок, а затем, с помощью микстуры и бульонных ванн, приходит в себя, то есть превращается в законченного обывателя, весь смысл существования которого сводится к псовой охоте, судебным тяжбам да любовным интрижкам с горничными. "Но за кем нет грешков на этом свете?" — иронично замечает Одоевский в конце своего повествования. — По крайней мере, он теперь человек, как другие.
Мне кажется, что «Сильфиду» следует понимать как своего рода предупреждение тем пылким юнцам, которые полагают, будто нелегкий и опасный опыт духовидения можно обрести по книгам, да к тому же в одиночку, без поддержки со стороны какой-либо подлинной инициатической организации… Повесть «Саламандра», произведение более сложное и многоплановое, нежели «Сильфида», посвящена в равной степени алхимическим опытам и проблеме общения с духами огня. Ее финал, соответственно, окрашен не трагикомическими тонами, а озарен отсветом пламени, в котором сгорает красильщик Якко, влюбленный в саламандру, но больше всего на свете полюбивший золото. "Дочь огня" не может простить ему самонадеянности и алчности: "Эльса захохотала; еще, еще… ее голос громче и громче… это уже не хохот, а треск, а гром… стены колышутся, разваливаются, падают… Якко видит себя в прежней своей комнате; пред ним таинственная печь, из устья тянется пламя, обвивается вокруг него; он хочет бежать… нет спасения! Стены дышат огнем, потолок разрушается, еще минута… и не стало ни алхимика, ни его печи, ни Эльсы!"