А теперь необходимо со всей решительностью заявить следующее: неправильно было бы считать, будто в конце 1943 – в начале 1944 года в садоводстве Пельцера появились или хотя бы могли наметиться. русофильские и даже просоветские тенденции. Естественное поведение Лени с исторической точки зрения имеет лишь относительную ценность, только с точки зрения самой Лени оно имеет абсолютное значение. Не надо забывать, что некоторые немцы (единицы) рисковали и зачастую платились тюрьмой, виселицей и концлагерями за куда менее значительные услуги, оказанные советским людям; поэтому следует признать, что здесь мы имеем дело не с сознательным и абсолютным актом человечности, а лишь с относительным как объективно, так и субъективно. И рассматривать «эпизод с чашкой кофе» можно только в связи с личностью Лени и с исторически-конкретным местом действия этого эпизода. Правда, будь Лени менее наивной (свою наивность она по казала уже в отношении Рахели), она поступила бы точно так же – поведение Лени во время позднейших событий позволяет сделать подобный вывод. Ну, а если бы Лени не сумела выразить свои естественные чувства в сугубо материальном поступке, в том, что она дала русскому чашку кофе, если бы она не сумела их выразить таким образом, то, наверное, эти ее чувства вылились бы в беспомощный и невразумительный лепет. И этот лепет с изъявлением симпатий к русскому мог бы привести к гораздо более дурным последствиям, нежели чашка кофе, поднесенная наподобие священного сосуда. Надо полагать, что Лени испытывала просто-таки чувственную радость, когда она тщательно мыла чашку и тщательно вытирала ее. В этом не было ничего демонстративного. А поскольку Лени сперва действовала, а потом уже думала (Алоис, Эрхард, Генрих, сестра Paxель, отец, мать, война), поскольку она думала много позднее, то можно почти с уверенностью сказать: Лени осознала то, что она сделала, лишь спустя некоторое время. Нет, она не просто угостила чашкой кофе русского, она принесла ему, так сказать, в дар эту чашку и, избавив от унижения русского, одновременно унизила безногого немца. Стало быть, Лени родилась, вернее, родилась во второй раз не в те пятьдесят секунд (примерно пятьдесят секунд!) гробового молчания. Рождение, или, вернее, второе рождение, Лени было не единовременным действием, а длительным процессом. Коротко говоря, только когда Лени что-то делала, она понимала смысл своих действий. Ибо по своей природе она воспринимала мир сугубо материально. И не надо забывать, что ей в ту минуту был ровно двадцать один год и шесть месяцев. Лени принадлежала к натурам – здесь это следует повторить, – Лени принадлежала к натурам, предельно зависящим и от своих органов внутренней секреции, и от своего пищеварения, натурам, совершенно не способным ко всякого рода «переключениям». И еще: в ней дремал талант прямоты, который Алоис не смог угадать и раскрыть, а Эрхард не успел или не хотел разбудить. За те короткие минуты, которые Лени, возможно, была близка с Алоисом, ее внутренние качества не успели полностью выявиться, ибо у самого Алоиса недостало таланта понять парадоксальность естества Лени – понять, что Лени была чувственной именно потому, что чувственность эта не распространялась на всех.
Существовали только два свидетеля последующего решающего события, которое мы назвали выше «возложением рук»: Богаков, уже описавший его, и Пельцер, который стал как бы его соучастником.
Пельцер: «С тех пор, конечно, русский ежедневно получал свою чашку кофе. И клянусь вам, уже назавтра, когда Лени принесла ему кофе – в тот день он работал не с каркасниками, я успел перевести его за стол к тем, кто заканчивали венки, к Хельтхоне, – клянусь вам, на следующий день Лени уже не по святой наивности и отнюдь не бессознательно, а вполне сознательно, с улыбкой оглянувшись по сторонам и проверив обстановку, положила левую руку на его правую. Прикосновение это продолжалось секунду, но пронзило его насквозь, как электрический заряд. Он просто-таки подскочил. Я видел это собственными глазами и могу поклясться, что так оно и было; только она не знала, что я за ними наблюдаю; я стоял на пороге моей темной конторы и заглядывал в мастерскую, хотел посмотреть, что будет с кофепитием. Знаете, что я подумал, – конечно, это звучит грубо, но мы, цветоводы, не такие уж эфирные создания, как вообразили некоторые, – я подумал: «Ах ты черт побери, вот дает, ну и ну, да она прямо вешается ему на шею». Вот что я подумал и, честно говоря, позавидовал русскому и приревновал к нему Лени. Надо сказать, Лени была сексуально прогрессивной особой, ее не интересовало, что по традиции инициатива принадлежит мужчине; она сама захватила инициативу, положив свою руку на его. Правда, она точно знала, что в его положении он не мог быть активной стороной; и все же она проявила смелость, если хотите, нахальство – и с точки зрения секса, и с политической точки зрения».
С того самого дня в сердцах наших героев, как стало известно авт. (о Лени через Маргарет, о Борисе через Богакова), «вспыхнула страстная любовь» – означенные свидетели показали это слово в слово.
Пельцер о деловых качествах Бориса: «Можете мне поверить, я хорошо разбираюсь в людях, с первого же дня я понял, что этот русский был человеком высокоинтеллигентным, к тому же хорошим организатором. Неофициально он уже через три дня стал заместителем Грундча по бригаде приемки: с Хёльтхоне и Цевен он прекрасно ладил; фактически они были его подчиненными, хотя, разумеется, не должны были знать, что подчинены ему. На свой лад он был художник, тем не менее довольно скоро смекнул, в чем состоит вся наука: надо экономить сырье. Надписи на лентах тоже не вызывали у него особых переживаний, хотя, на мой взгляд, они были ему не по нутру. «Ты пал за фюрера, нацию и отечество» или «…отряд СА-112» и так далее. День-деньской через его руки проходили свастика и немецкие орлы, но это, как ни странно, не выводило его из равновесия. Однажды в сугубо частной беседе у меня в кабинете – шкаф с лентами и с соответствующими бухгалтерскими книгами, который там стоял, перешел позже в его единоличное ведение, – гак вот однажды я спросил у него: «Борис, скажите мне как на духу, все эти эмблемы – свастики и орлы – вас не смущают?» И он ответил мне, ни минуты не мешкая. «Господин Пельцер, – сказал он, – вы, конечно, не обидитесь, иначе вы не завели бы этот разговор, вы не обидитесь, если я скажу: для меня своего рода утешение не только догадываться, не только знать, но и своими глазами видеть, что и военнослужащие войск СА – люди смертные. А что касается свастик и орлов, то я совершенно ясно отдаю себе отчет, в какую историческую ситуацию попал». Вскоре и он и Лени стали просто незаменимыми работниками. Этот факт я хочу подчеркнуть особо. Вот почему я не только не пакостил ему, но помогал – это же относится и к Лени, – я поступал так, исходя из интересов дела. Не такой уж я филантроп, человек не от мира сего. Разве я когда-нибудь это утверждал? Парень обладал прямо-таки фантастической любовью к порядку и к тому еще организаторскими способностями. Кроме того, он умел ладить с людьми, даже Ванфт и Шелф, видя, как он вкалывает, примирились с ним. Уверяю вас, в условиях свободного предпринимательства этот парень пошел бы далеко. Знаю, он был инженером и, наверное, разбирался в своей математике, но это особая статья… Удивительно, что он первый обратил внимание на одно обстоятельство, хотя я уже лет десять был хозяином этой лавочки, а Грундч почти сорок лет протрубил на такой работе. Но никто из нас ничего не заметил, даже наша умница-разумница Хёльтхоне; никто не заметил, а он заметил. Каркасники – я имею в виду бригаду по каркасам – снижали общий ритм. А. почему? Да потому, что бригада отделочников давала высочайшую производительность труда. Это раз. А бригада по приемке благодаря Борису и Хёльтхоне была у меня такая, что лучшей я не мог бы себе и пожелать. Это два. Следовательно, надо было перегруппировать силы. Цевен я отослал обратно к столу каркасников; она немножко поворчала, но я компенсировал ее деньгами; результаты не заставили себя ждать: выработка сразу поднялась на двенадцать – пятнадцать процентов. Надеюсь, вас теперь не удивляет, что я был заинтересован в работе русского и в его благополучии. Кроме того, люди наверху говорили мне иногда прямо, а иногда намеками: дескать, я должен следить за тем, чтобы с ним не случилось ничего дурного; наверху у него был мощный покровитель. Понятно, такие истории легко сказываются, но не просто делаются. Это ничтожество – шпик Кремп – и истеричка Ванфт могли буквально в два счета погубить мое заведение. Между прочим, ни одна живая душа – ни Лени, ни Грундч – не знала, что я выделил Борису шесть квадратных метров хорошо удобренной земли в моей личной маленькой теплице, выделил ему шесть квадратных метров, чтобы он выращивал на них табак, огурцы и помидоры».