Хёльтхоне: «О боже, в то мрачное время ее песни вносили разнообразие; у девчушки оказался милый голосок, альт. И она пела не по принуждению. И на том спасибо! Ясно было, что своего Шуберта Лени знала вдоль и поперек, и она очень ловко перекладывала на шубертовские мелодии красивые трогательные стихи».
Кремер: «Ее пение было как солнечный луч. Когда она пела, даже Ванфт и Шелф прекращали воркотню; каждый видел, слышал и ощущал, что Лени любит и что она любима… Но никто из нас не догадывался, кого она любит и кто любит ее. Русский всегда держался на редкость тихо и работал не разгибая спины».
Грундч: «Над паршивым кретином Кремпом я хохотал до упаду и про себя и вслух. Как он злился из-за этой Сони. Между прочим, очень распространенное имя – так зовут сотни, тысячи женщин. Лени здорово утерла ему нос – сразу вспомнила Соню Хени… Да, когда она пела, казалось, что посреди зимы на голом поле вырос и раскрылся подсолнечник. Прямо чудо! И все мы чувствовали, что ее любят и что она тоже любит – как она расцвела в ту пору! Конечно, ни одна живая душа, кроме Вальтерхена, не догадывалась, кто ее избранник».
Пельцер: «Ну разумеется, меня радовало ее пение. Я и не подозревал, что у нее такой красивый голосок. Альт… Но разве можно описать, разве можно представить себе сейчас, сколько эта история приносила неприятностей? Мне без конца звонили, я сам без конца звонил; меня спрашивали: правда ли, что она поет русские песни? Имеет ли мой русский к этому отношение? И так далее. Потом, конечно, все более или менее уладилось. Но неприятностей я хлебнул достаточно. И полной безопасности не достиг. Запомните раз и навсегда – в ту пору все было небезопасно!»
Здесь следует опровергнуть одно неправильное представление, которое могло по ошибке возникнуть: представление о том, будто Борис и Лени влачили свои дни в тоске и печали и будто Борис изо всex сил пытался обнаружить пробелы в образовании любимой женщины и приобщить ее к немецкой поэзии и прозе. Все было не так. Борис ежевечерне сообщал Богакову, как он рад, что утром опять встретится с Лени и несмотря на войну, бомбежки и общее положение будет с ней близок. Правда, он не был уверен в этом до конца: разве можно было быть в чем-нибудь уверенным в то время! После того как Борис получил страшную взбучку за пение в трамвае, у него хватило ума подавлять в себе стихийное желание запеть. Дело в том, что Борис знал огромное количество немецких народных и детских песен и любил напевать их на свой меланхолический лад. Но у Виктора Генриховича и у товарищей по лагерю это вызывало только нарекания. В то время их не очень-то привлекали (по вполне понятным причинам. Авт.) сокровища немецкой песни. В конце концов обе стороны пришли к соглашению: поскольку в лагере разрешалось и даже поощрялось пение «Лили Марлен» и поскольку голос Бориса получил признание, ему позволяли после исполнения «Лили Марлен» (самому Б. эта песня, согласно показаниям Богакова, не нравилась. Авт.) исполнить еще одну немецкую песню по собственному выбору. Любимые песни Бориса, согласно Богакову, были «У колодца, у ворот», «Мальчик видел» и «На лужке…». Нетрудно догадаться, что ранним утром в трамвае, битком набитом хмурыми пассажирами, Борис с наслаждением во весь голос спел бы песню «Прислушайтесь к тому, что слышно вдалеке». После ужасных неприятностей с пением «Смело товарищи, в ногу», Когда Бориса так грубо оборвали, после этого происшествия у нашего героя все же осталось одно утешение, а именно: немецкий рабочий, который в свое время прошептал ему несколько ободряющих слов, ездил С Борисом каждый день в одном трамвае. Конечно, они не осмеливались заговаривать друг с другом. Но иногда им все же удавалось заглянуть друг другу в глаза – глубоко и прямо. Только человек, находившийся в аналогичном положении, может понять, что значит встретить товарища, которому можно глубоко и прямо заглянуть в глаза. Прежде чем запеть в мастерской, Борис предпринял весьма мудрые меры предосторожности (Богаков). Дело в том, что по роду работы почти все сотрудники садоводства время от времени должны были разговаривать с Борисом – даже Кремп и Ванфт (оба они, впрочем, ограничивались тем, что бормотали сквозь зубы «вот», «иди же сюда» или «ну»). Самому Пельцеру, однако, приходилось вести с Борисом долгие беседы о лентах, о бухгалтерских книгах, куда заносились данные о расходовании венков и цветов, об ускорении темпа работы и т. д. И вот в один прекрасный день Борис обратился к Пельцеру с просьбой разрешить и ему изредка «исполнить какую-нибудь песню».
Пельцер: «Я просто обалдел, честное слово. Никак не предполагал, что мальчик может думать в такое время о песнях. Положение у меня было, прямо сказать, аховое – ведь, запев в трамвае, он уже влип в ужасную историю; счастье еще, что никто не заметил, что он пел, все усекли только самый факт пения. Я спросил его: неужели ему обязательно надо петь? Хотел, чтобы он понял: при тогдашнем военном положении пение русского военнопленного могло быть воспринято как провокация. Вспомните – это было в июне сорок четвертого. Рим уже захватили американцы, а в Севастополь уже опять вошли русские. Борис сказал: «Мне это принесет огромную радость». Признаюсь, я был тронут, по-настоящему тронут тем, что ему все еще хотелось петь. И я ответил: «Послушайте, Борис, вы же знаете, я не изверг какой-то. По мне, можете заливаться хоть весь день, как ваш Шаляпин. Но вы ведь видели, что пение госпожи Пфейфер (в его присутствии я никогда не называл Лени по имени), – что пение госпожи Пфейфер вызвало целую бурю. Что же будет, если запоете и вы?…»
В конечном счете я все же пошел на риск, произнес даже короткую речь в мастерской. «Ну вот, друзья, послушайте, – сказал я, – наш Борис – он работает с нами уже полгода, и все мы знаем его как хорошего работника и скромного человека, – наш Борис любит немецкие песни и вообще немецкое пение. Во время работы ему хотелось бы изредка пропеть немецкую песню. Предлагаю поставить это на голосование. Кто» за – поднимите руку!» Сам я первый поднял руку… И что вы думаете? Даже Кремп, хоть он и не поднял руку, буркнул что-то в знак согласия. А я продолжал: «Борис будет исполнять песни, входящие в сокровищницу немецкой культуры. И я не вижу особой опасности в том, что советский человек тоже приобщится к этой сокровищнице». У Бориса хватило ума не вылезать со своим пением сразу; несколько дней он подождал и только потом запел. Ей-богу, когда он исполнял арии из опер Карла Марии Вебера, его рулады не уступали руладам оперных певцов. А бетховенскую «Аделаиду» он пел совершенно безукоризненно и с точки зрения музыки и с точки зрения немецкого языка. Позже он, на мой взгляд, слишком злоупотреблял любовными песнями. А под конец начал петь эту самую «Вперед же, в Махагони, где воздух свеж и чист, где виски, девки, кони и счастлив покерист». Это он пел очень часто. Только после войны я узнал, что это брехтовский сонг. Признаюсь, что даже теперь, когда я вспоминаю его пение, меня от страха трясет. Мне этот сонг нравится. Я купил себе пластинку с сонгами Брехта. И с удовольствием ставлю ее… Но, ей-богу, меня трясет, стоит мне подумать, что осенью сорок четвертого русский военнопленный пел у меня в мастерской Брехта. Шутка ли, осенью сорок четвертого, когда англичане стояли у Арнхейма, когда русские вошли в предместья Варшавы, а американцы уже почти заняли Булонь… Да тут можно задним числом поседеть. Но Брехта у нас тогда не знал ни один человек, включая Ильзу Кремер… Мне здорово повезло – ни Брехта, ни этого Тракля никто не знал. И только позже я сообразил, что он и Лени исполняли нечто вроде любовного дуэта. Настоящий любовный дуэт!»
Маргарет: «Они оба так расхрабрились, что я была в панике. Лени каждый день, буквально каждый день, приносила ему что-нибудь: то сигареты, то хлеб, то сахар, то масло, то чай, то кофе и обязательно газеты, которые она научилась складывать в крохотный квадратик. И еще она приносила ему лезвия и одежду – ведь дело шло к зиме. Считайте, что с середины марта сорок четвертого она не пропустила ни одного дня, каждый божий день что-нибудь да приносила Борису. В нижнем пласте торфа, который лежал в мастерской штабелями, она проделала тайник и заткнула его чем-то вроде пробки из торфа; разумеется, отверстие было повернуто к стене, иначе Борис не смог бы незаметно выгрузить тайник. Лени необходимо было также войти в доверие к конвойному, чтобы тот не устраивал Борису обыска… Да, с конвойным надо было держать ухо востро; парень этот оказался большим нахалом, хоть и весельчаком, большим нахалом. Он во что бы то ни стало хотел пригласить Лени потанцевать и тому подобное. Он называл это «сделать девушке нокаут». Нахал и свинья! Наверное, он знал о Лени и Борисе гораздо больше, чем хотел показать. Как-то раз он все же настоял, чтобы Лени провела с ним вечер. Ясно было, что этого не избежать, и она попросила меня пойти с ними. Несколько раз он водил нас в эти солдатские кабаре, которые я хорошо изучила, а Лени не знала вовсе. А потом этот нахал дал понять, что я больше в его вкусе, чем Лени. По его понятиям, Лени оказалась чересчур цирлих-манирлих, его типом девушки была я – ветреная красотка… Случилось то, что должно было случиться. Ведь Лени дрожала от страха, боялась, как бы этот парень – его звали Болдинг – не докопался до всего и не натворил бы беды. Пришлось мне – уж не знаю как бы выразиться, – пришлось мне не то чтобы принести себя в жертву, а скорее просто взять его на себя. Это, пожалуй, точнее. Одним словом, я взяла его на себя. Особой жертвы я в этом не видела, да и в конце сорок четвертого мне было, в общем, безразлично – одним больше, одним меньше. Молодой нахал жил на весьма широкую ногу – водил меня в самые шикарные гостиницы, когда хотел «проиграть вместе пластинку», так он это тоже называл. Ну и, понятно, шампанское лилось рекой… Самое главное, этот парень был не только нахал, но и порядочный хвастун; в легком подпитии он выбалтывал свои тайны. Оказалось, он спекулировал всем чем только можно – спиртным и, конечно, сигаретами, кофе и мясом. Но самым прибыльным предприятием была торговля орденскими книжками – удостоверениями о ранениях и воинскими билетами. У него оказалась целая кипа бланков с печатями, он захватил их во время одного из отступлений. Вы, конечно, понимаете, что когда я услышала про воинские документы, то насторожилась. Насторожилась из-за Бориса и Лени. Сперва я дала ему выболтать, а потом стала подначивать. В конце концов он показал мне свои бумажонки; в самом деле у него оказалась картонная коробка примерно такого же объема, как том энциклопедического словаря, картонная коробка, битком набитая разными бланками с соответствующими печатями и подписями. Там были и увольнительные и даже водительские права. Ну ладно! Я не сказала ни слова, но теперь мы держали его в руках, а он о нас по-прежнему ничего толком не знал. Я очень осторожно выспросила его об отношении к русским. Он считал их беднягами. Но не прочь был содрать с них, несчастных, несколько марок; курево он им давал, не хотел наживать себе лишних врагов. За железный крест первой степени Болдинг брал три тысячи марок и считал, что это просто-таки по-божески, за воинский билет – пять тысяч, это ведь «в иных случаях спасает человеку жизнь», – говорил он. Что касается справок о ранении, то он спустил их все, когда из Франции хлынули отступающие части и в развалинах у нас засели дезертиры; дезертиры стреляли друг другу в руку или в ногу, разумеется, с надлежащего расстояния; справки о ранении легализовали их положение. К тому времени я уже года два протрубила в госпитале и знала, как у нас относятся к «самострелам».