– Нихто, вишь ты, писать. Первый махнул на него шапкой:
– Тпру-у! Не езди! – Бойко заговорил: – Не пишут нам служилые. Мекают про себя, што-де мужики лапотные, кая от их корысть? Мы же за письмо, мало алтынов, – рупь платим!
Утирая на холоде кулаком слезливые глаза и заодно тряся бороду, сбивая сосульки, надев шапку, роясь в пазухе, сказал другой, таща из-под кушака кумачный плат:
– Нам оно и исписано рязанским церковным человеком, да путано и вирано… – Подал Сеньке плат.
Сенька развернул плат и свиток, сверченный трубкой, оглядел:
– Да… ни дьяк… никто честь вашего письма не будет!
– Худо, родненька! И мы такое видим, а он у нас самой грамотной… и вот стали доходить настоящих писцов…
– Сколько берешь написать по-ладному? – Моя цена – две деньги.
– Ой ты! Идем коли в палатку – пиши. Мимо Сеньки прошли двое площадных. Один поклонился, другой, выпростав из рукава руку, подал Сеньке:
– Брату Семену-писцу! – Спросил, кивая на мужиков: – Писать им хошь?
– Думаю…
– Мужикам на мужиков, аль на целовальников, или на волость– пиши! Им, этим, не можно: они государю на архимандрита челом бьют, а архимандрит ихний – державец… они – монастырские страдники.
Оба ушли. Мужики переглянулись, посутулились. Боязливо поглядывали на Сеньку с ихней грамотой в руках. Сенька сказал упрямо:
– Коли никто не берется – пишу! Лица мужиков повеселели:
– Ой, бог тя спаси! Доброй человек! Он еще раз проглядел их челобитную.
По снегу местами валялись большие ящики из-под пряников. Сдвинув рукав кафтана к плечу, Сенька взял один ящик, стукнул об сапог и, околотив снег, сел. Из-за пазухи вынул свиток чистой бумаги, попробовал, не застыло ли чернило, и на широком колене стал писать, сочиняя заглавие по правилам челобитных:
«Государю царю и великому князю всея великия и малыя Русии самодержцу Алексею Михайловичу. Черные людишки, крестьянишки монастырские и твои великого государя холопишки, старостишки Жданко Петров да Ивашко Кочень, Григорьевского и Преображенского сел, за все крестьяны место челом бьем!»
– Гляди-кась! Вот пишет!
– И на колене, а нашим и за столом так не писать.
– Дай бог!
Пошел снег, начался ветер. Сенька засыпал с поясной песочницы писанное, свернул письмо, сунул за пазуху. Встал, сказал:
– Завтра на этом месте будьте до отдачи дневных часов… больше не пишу. Снег портит письмо.
– Так мы же, родненька, звали в палатку писать?
– В палатке староста не даст! Слыхали, что говорили писцы? Меня, может, с площади прогонят за ваше письмо, а все же напишу!
– Тебе знать! И бог с тобой.
– Завтра получите – укажу, куда сдать.
– Нам и ладно! Время терпит.
– Проесть у нас не своя – мирская.
– Вы вот что, мужики…
– Ну?…
– От челобитья добра вам будет мало.
– Пошто так… аль со лжой испишешь?
– Челобитная будет по правилам писана, и царь ее прочтет! Только царь от мужика на помещика жалобам не внемлет.
– Ну, так как же нам?
– Мой совет такой: выберите из бобылей[292], кому терять нечего, смелых, пущай эти смелые дубинами погоняют тех монахов, кои вас теснят… и архимандриту бы бороду подрали – тише будут с вами!
– Ой ты, служилой! Неладному нас учишь.
– Вас на цепь сажают монахи, выколачивают деньги, и вы за те деньги в кабалу идете. Плачете опустя руки, а монахи вас объедают. Просто монахам у таких дураков брюхо растить.
– Што верно, то уж, значит…
– Мы, служилой, потерпим, пождем. Коли от челобитья проку не увидим – подумаем.
– У царя вам правды не найти!
Сенька ушел. Он пошел на съезжую стрелецкую: «Домой – рано. В избе, может, кого встречу, расписание службы проведаю…»
Зимний день серел, но до отдачи дневных часов и смены караулов было еще долго.
В избе сумрачно. Войдя, Сенька огляделся. Сторож стоял у печи спиной к шестку, грелся, сказал, покашливая:
– Ждал многих, пришел один, и все же изба пуста не будет. Иные поди в приказ убрели? Не придут… Ты побудь, а я в караульне сосну мало.
– Поди, спи, – сказал Сенька.
Сторож тряхнул головой вместо поклона, ушел, плотно прихлопнув дверь.
Сенька подвинул стол ближе к окну – для света и для того, чтобы видеть идущих. Писать стрельцам на съезжей избе воспрещалось. Приладившись на столе с бумагой, не снимая с ремня чернильницы, Сенька выписывал показания монастырских старост:
«Нас, мужиков, бьет плетьми и батогами ежедень, выколачивает деньги. Он же, архимандрит Игнатий, Солотчинского монастыря, бьет наших баб и девок нещадно плетьми. В лонешном, великий государь, во 1664 году, на масленице, наши бабы и девки, села Преображенского, с гор катались, так признал это за скаредную игру и указал их сечь плетьми, по сто ударов каждой. Ежегодь строит в монастыре, а через год тот построй рушит, строит новый, и так ежегодно. Эпитимьями морит за самый малый грех, и жизни от того не стало, великий государь! В монастырь Солотчинский, что на усте рек Оки да Солотчи, шлют людей к Игнатию на истязание. Докучает тебе о милостыне великому государю, сам все лжет, „что-де облачение на мне истлело…“ Покупает Игнатий на одежды шелк все шемаханский, а шапку нынче велел себе соорудить из соболей и бархата с жемчугами. Стала та шапка ценовна в пятьсот рублев. Золотных кружев накупил и камениев дорогих, а денег не стало, то продал из монастыря три иконы редких с басмой, – за такое его дело пакостное даже монахи ропотят. Деньги вымогает всяко: старостишку Ивашку Коченя летось он держал на чепи в хлебне месяц, вымучивая деньги шестьдесят рублев, и вымучил. Ивашко нынче, великий государь, за теи деньги на правеже стоял, и еще стоять…»
Сенька спешно свернул челобитную, сунул за пазуху. В конце улицы показались двое – Тюха-Кат и Якун Глебов.
Сенька вошел в прируб избы, отгороженный переборкой. Припер дверь. В прирубе разбросаны ножные и ручные колодки, рыжели цепи с замками, повешенные на козел, на котором бьют провинившихся стрельцов. В углу, ближе к узкому оконцу, стол дубовый для допросного письма. Сенька шагнул к столу, повернул его боком, поставив ножками к дверям, и сел на низкую скамью, скрывшись с головой за доской стола.
В избу вошли.
Переборка прируба была сделана не внакрой, а впритычку, между досками щели. Оба вошедшие сели за стол.
Сенька видел голову Тюхи-Ката и часть плеча. Подьячий, видимо хмельной, так как, идя, царапал пол сапогами, подошел, заглянул в прируб и, видя орудия пытки, захлопнул дверь и, подойдя к столу, тоже сел, хотя Сеньке его и не видно было, заговорил. Сперва Сенька не разбирал его слов – сильно стучало сердце, вскипала злоба на врагов – и мысль докучала: «Убить! Обоих убить!»
Тюха-Кат заговорил хмельным басом:
– Знаю! Гилевщик… Не люблю того стрельца.
Сжав рукоять сабли и успокоившись, Сенька стал слышать и Якуна:
– И вот, служилой господин дьяк думной, государев, Башмаков Дементий в оно время указал обыск чинить да взять и привести в Земской бронника, зовут Кононом.
– Фу-у! А дале?
– Брат же того Семки – боярский сын.
– Не велика птица… фу-у!
– И не велика, да летяча! Брат того Семку – а он был тогда гулящим – обрядил в казенный стрелецкий кафтан головленковский и лошадь дал для езды дьячему делу помешать.
– Рядиться в казенные кафтаны строго наказуется! Доподлинно с истцами допытать и того боярского сына из детей вон выбить, а там и кнутобойство учинить! Фу-у!…
– Ведаю такое! О том и речь моя, но боярин Одоевский Никита…
– Никиту Иваныча знаю… боярин…
– Боярин дал тому боярскому сыну «память» на Земский двор – дело с бронником отставить.
– Бронник? Не… не помню! А боярский сын иди в приказ – суд, суд!
– Дело бронника отставить, а бронник всю Бронную слободу огнем пожег.
– Глебов! Дай видоков, и мы того боярского сына из детей вышибем и в Стрелецком приказе ему кнутобойство… фу-у!
292
Бобыли – крестьяне, не имевшие земли или имевшие ее так мало, что не несли обычного тягла.