Не видя дьяка, сказал:
– Дементий! И ты с нами будь…
Обычны крики, шум и колокольный звон в Кремле. У Судного приказа по снегу и у Троицких ворот бродили просители. Одно было необычно: староста-подьячий собрал в писцовую палатку всех площадных подьячих и объявил:
– Семка Лазарев, товарищи, нас посрамил!
– Чем?
– Чем, Ерш, щучий сын?
– Вот вам и щучий сын! Утек парень из стрельцов, с площади тоже, и нынче мне в старостах не быть!
– Пошто так?
– А по то, все мы ручались за него, – я же особо еще и глядеть был должен за ним… да вот…
– Пошто ен утек? Може, скорбен чем и лежит дома?
– Нет, робята! Сказывать о том не надо, потому имя государево тут поминается, а только дьяк мне довел: «Тебе-де, Лучка, старостой площадным не быть! Твой писец из стрельцов утек, свершив убойное дело… Комнатной государевой думой и великим государем ему приговорено – дыба и кнутобойство… указано сыскать! Убил подьячишку Глебова да пятисотного стрелецкого дворянина…»
– Вон што-о? Ну, тогда дело зримое – утек!
Подьячие разошлись по площади, а учитель Сенькин, Одноусый, ушел попытаться сыскать Сеньку и предупредить. Идя в Стрелецкую слободу, вспомнил, что Сенька, обнимая, сказал: «Прощай, старик!»
Подьячий пришел к Петрухе на двор. Никто ему не встретился: он пробрался в дальний конец двора, зашел в избушку, где много хороших вечеров еще так недавно провел. Изба нетоплена, пусто, только на окне лежал табачный рог да в углу стоял стрелецкий карабин, на лавке валялся точильный брусок, и у стола было немного насыпано не то муки, не то толокна. Еще у самых дверей на гвозде висел малоношеный стрелецкий кафтан – белый с желтыми нашивками поперек груди.
«Извели! Угнали вороги такого парня!»-сказал про себя подьячий. Сев к столу, подпер бороденку кулаком и незаметно для себя заплакал.
Послышались быстрые твердые шаги. В избу вошел Петруха в бархатном малиновом кафтане. Он видел с крыльца, как проходил по двору старик. Теперь, войдя в избу, держа шапку в руке, шагнул к столу. Заметив слезы на глазах старика, сказал:
– Бежал, черт! Ты же по нем плачешь? Не стоит того.
– Пошто, Петр Лазаревич, не стоит?
– Бежал! А я за него с боярином Артамоном ручались, и ныне как приглянется царю. Не приглянется, а похвалить тут нечего… Мою службу не попомнит, тогда батькин дом раскопают дотла.
– Дитятко, Петр Лазаревич! Не таков был твой брат, штоб впусте бежать. Ведомо тебе ай нет, што на него Глебов Якунко грызся? Якунко же первый доводчик у Башмакова, дьяка!
– Того не знаю.
– А я знаю! И думаю, што пакость Якунко норовил сделать не ему одному, а и тебе.
– Мне-то чем мог угрозить?
– Так вот, вместях были, и пьяной Якунко Семену в глаза грозил: доведу-де на тебя и брата, што-де рядил тебя в кафтан Стремянного полку, а ты и стрельцом не был, и помешали вы тогда сыску Земского двора!
– Да… теперь понимаю… Пантюхина тоже изведал гораздо… Може, у них сговор был?
– А как же без сговору? Беда пала на дороге – оба шли с кабака Аники, слыхал я на площади.
Петруха, тряхнув кудрями, кинул шапку о пол:
– Эх, старик! И я бы убил доводчиков.
– Так вот, дитятко, Петр Лазаревич! Из-за утеснителей сгиб грамотной, честной паренек, и я плачу.
– Сыск идет по нем… сгиб, а сыщут – худо ему будет! Ой, худо! Давай-ка изопьем чего. Будто ты у него в гостях!
Боярский сын вышел, когда вернулся, дворник нес за ним на подносе ендову с медом и кубки.
Садилось солнце. Через низкий старый тын солнце заглянуло в избушку. Золотой вечерний свет заиграл на светлой ендове и серебряных ковшиках. Избушка была с окнами со всех сторон, чистая, как будто только что прибранная. В углу раскинулась широкая кровать с розовыми от вечернего солнца подушками, печь с раскрытой заслонкой, казалось, ждала хозяев и скучала без огня.
Одноусый, все еще морщась от слез, сказал, чокаясь ковшом с хозяином дома:
– Из тепла и света угнали вороги…
– Ништо… он их дальше угнал… вот не вернули бы! – ответил Петруха.
Под часовней, ютившейся на пустыре, в глубокой яме, обвешанной по стенам черным, сидел и ждал своей поры Сенька. Посреди черной горенки – налой, на налое прилеплены две толстые церковные свечи, огонь свечей горит ровно, не мигая. На налое – раскрытая книга. Сенька не раз читал эту книгу. Теперь подвинулся на высокой скамье к налою, повернул страницу. На него из угла глядели черные, как стены, столетние образа с гневными угодниками в манатьях, персты подвижников уперты в кожаные книги.
Стенька читал:
«…В том же Хозарине будет черница девою, дщи некоего болярина. Седящи в келий своей, услышит в винограде своем птицу, поющу песни, иже ни ум человечь возможет разумети. Она же, открывши оконца и хотя обозрети птицы, птица же, возлетевши, и зашибет ее в лицо, черницы тоя, и в том часу зачнется у нея сын пагубе, окаянный антихрист. И, родивши его, срама ради отдаст его от себя в град, нарицаемый Вивсаиду, в том же граде вскормлен будет, а в Капернауме царствовати будет…»
Сенька подумал: «Почему антихрист, а не Христос родится от черницы? Та же сказка о бесплотном зачатии».
Сзади его, на лесенке, выходящей в часовню, показались ноги, и Улька спустилась в подземелье.
– Скушно тебе, Сенюшка?
– Душно мне здесь!
– А ты вылезай в часовню, сюда не ходят. Едино лишь в праздники старицы прибредут.
Улька развернула узелок с едой.
Сенька жил здесь недолго, но ему казалось, что сидит тут целый год.
Ночь, и утро – как ночь. Сенька вставал и думал: «Близится весна, пора уходить! Но куда уйти? Весной запоздаешь – не уйдешь… не уйдешь, пока болота не обсохнут. Надо уйти до вешней воды. Уйти? Бродить меж двор в чужом городе? Бродячих имают и для тягла и для опроса – такое опасно!…»
Проходила ночь и черный день в черной яме. Сенька стал падать духом.
Ложась спать, Улька сказала:
– Была на дворе Морозовой боярыни. Сенька полюбопытствовал:
– А она не признала тебя?
– Нет… Я сменила вид, да ей и некогда глядеть… С юродами сама стала как юродивая. Слышала я там, что царь семнадесятого марта, на Алексеев день, именинник, и Прокопьевну, боярыню, во дворец звали, и ведомо всем – не едет она, сказалась болящей. Сама же яств, печенных никониянами, да поцелуя царской руки боится. Царя она чтет безбожником, архиреев царских зовет еретиками.
– Кончит не краше нас: сожгут в срубе или, как Федор, юрод, пророчил – «в яме сгноят!».
– От Аввакума не отстанет… ничего не боится – идет за старую веру. Вот зачала говорить, а не о том, что надо.
– О чем же надо?.
– Двадцатого дня, на третий своих именин, проведала я, царь пойдет в село Измайловское, на Москве же глядеть останутся два старика – Воротынский[296] Иван да окольничий Петр Долгоруков, брат Юрья. Стрельцы рады – в караулы не пойдут, и решеточные сторожи радуются – решетки в городу и городовые ворота всю ночь будут отперты… привычка у стариков не мешать нищим и убогим провожать царя… Нам, Семушка, в ту ночь уйти самая пора.
Сенька было начинал дремать, но от ее последних слов повернулся, забеспокоился, приподнялся на локте:
– Знаю… уйти нам пора! Реки еще не тронулись, и вода с гор не пошла… Нам же мимо городов идти стороной придетца. У городов, у мостов имают, тащат на Ямской двор, там прикащики, дворники да дьяки.
– Вода с гор не пошла, Семен, да солнце припекать стало… Местом, сказывают, поверх льду вода бывает, мешкать не надо!
– Мешкаю я, мое подружие, оттого – город на Волге не избрал… пытаю, как могу, какой бы лучше.
– Лучше Ярослава города не ищи! Там звонец у церкви Ильи-пророка, мой дядя, живет.
– Сказывали давно – город богатой, а ты того ярославского дядю видала?
– Нет!
– А как он нас не примет?
– Вот, гляди!
Улька распахнула ворот рубахи, на шее у нее на цепочке черный крест нательный.
296
Воротынский Иван Алексеевич (ум. в 1679 г.) – князь, видный государственный деятель XVII в. Двоюродный брат царя Алексея Михайловича по матери, сопутствовал царю во всех походах, с 1664 г. – ближний боярин. Со смертью Ивана Алексеевича пресекся древний княжеский род Воротынских.