Сенька не слыхал, что сказал брат старухе, подававшей на стол, напомнил:
– Ты, Петра, може, на службу поздаешь?
– День – мой, служба – ночью до утра… Нет, Семушка, мое счастье не в царской службе… – Сказав это, Петруха оглянулся, напомнил ему отца Лазаря: тот, бывало, о царе скажет, сам или кто другой, оглянется, встанет и даже к окну припадет послушать, нет ли кого у подоконья.
– В чем же твое счастье, братан?
– По службе дальше мне ходу нет! Дворянских голодных детей много… на все готовых, а у меня гордость – я на все не готов!
– Добро, братан!
– Мое счастье могло бы свершиться, да, видно, не бывать ему!
– Пошто не бывать?
– За невесту, вишь ты, жемчугов надо много – столько не наберу. Пойдем-ка вот на двор, погляди, как я отцовы конюшни да хлевы поднял!
Они вышли. Сенька оглядел прочный дубовый тын, сад, конюшни со многими стойлами. Скота в них, в хлевах, а в конюшнях лошадей – много.
– Теперь сумеречно стает, да и конюх ушел куда-то, а то бы лошадей по двору погоняли! Глянь, бахмат[271] вороной – зверь зверем, грива, зри, почти до земли, а копыта железо, ступист, барберень окаянный, только рысью тяжел. Боярин тут один, знатной, торговал его, даже на двор ко мне приходил и брагу пил со мной; не уступил ему бахмата, сказал: не время еще… потом…
– Поспеешь, Петра, такого коня продать!
– Рухлядник теперь мой погляди! От родителей ничего не осталось, все сожгли черной смерти для…
Они пошли в подклеты. Петр завернул в повалушу, взял одну из свечей, пошатываясь, капая салом свечи на руки и пол, отворил рухлядник. Сенька увидал ферязи цветные, шубы и шапки зимние, каптуры и треухи, сапоги сафьянные, чедыги татарские.
– Чего же, братан, от тебя просят, ежели у тебя столько добра?
Петруха запер рухлядник и подклеты; тряхнув концами кудрей, помолчал.
Они пришли к столу в повалушу; налив по ковшу браги, чокнулись, Сенька выпил, а Петруха помедлил пить, сказал:
– Полюбил я, Семка! – Подняв голову и двинув шапку на правое ухо, рассмеялся: – Купеческую дочь полюбил, и я ей, знаю, по душе пал…
– Ну, так что?
– Купчина богатой, дурит, сколь может, а я к ему сваху заслал и выписал ей на бумажке все то добро, кое ты видел…
– Так!
– Он же сваху в горницы не пустил, на сенях держал… глянул на мою роспись, сказал: «Двор белой, лошади да скот ништо стоят, и ежели тот боярский сын из стрельцов не подарит мне жемчугу мерой со свою стрелецкую шапку, дочь не отдам!»
Теперь Сенька, сняв шапку, тряхнул кудрями, заговорил:
– Братан, кабы не мое горе, что себя среди дня белого показать не могу, добыл бы тебе не одну шапку жемчугу… Нынче же, думно мне, гибнет от корыстных дьяков мой товарищ бронник Конон, и я чаю, взяли уж его в тюрьму и избу опечатали… наш жемчуг там скрыт!
– А ежели бы мне… – глаза у Петрухи загорелись лихим огнем, – подговорить своих стрельцов да ударить бы по земским с боем?
– Ну, тогда тебе, брат, не свадьба – та же дорога в гулящие идти!
– Это ты вправду…
– Нет, Петра, тут есть другое…
– Что же другое? Говори, Семка! Ходишь в гулящих – у гулящего голова должна за двоих знать.
Теперь Сенька оглянулся, не слушает ли кто близ, и тихо заговорил:
– Конон, Петра, спалил свой дом… с его домом вся Бронная сгорела, и хоша сыска не было, видоков тоже, но Демка Башмаков дьяк то дело за собой держит…
– Помню тот пожар – большой… Башмаков же по тайным делам ходок, но любит посулы… взять его посулами? Поминками…
– Конон упрям, посулов не дает…
– Мы дадим!
– Слушай до конца, не горячись.
– Чую, говори…
– Он бы давно, дьяк тот, Конона в тюрьму свел, да за бронника одно время встал большой боярин, его крестный, князь Одоевский Никита. Князь не велел дьяку теснить бронника, и дело закинули… Время прошло немалое. Конон посулов не дает, все земские знают, что у него и деньги и платье ценное есть…
Дело с пожогом меж себя подняли, мекают, что Одоевский и не узнает, как извели бронника. Может, они его подержат, спустят, а пока что дом разграбят и запустошат!…
Петруха вскочил на ноги, кинул под ноги стрелецкую шапку, пошел плясать.
– Ты чего бесишься? – спросил Сенька, когда Петруха, наплясавшись, упал на скамью.
– Семка! Бахмата того торгует у меня Одоевский Никита Иванович. Сей ночью на службу поеду на бахмате и предложу ему коня сходно… а тут уж и про бронника Конона доведу ему. Он, думаю я, даст броннику опасную от дьяков грамоту. Верно ли, что бронник – крестник его?
– Верно, Петра! А добудешь, тогда женишься на любимой, ежели купчина чего другого не потребует.
Сенька умаялся у Конона, боясь обыска; теперь без боязни в родной горнице спал крепко и долго. Зимний день хмурый, а время дошло почти до полудни. Ему хотелось поспать, но в горницу пахнуло холодом, хлопнула дверь, и брат Петруха в том же наряде, как вчера, только с саблей на кушаке, встал у кровати, крикнул:
– Семка, слушай, чту:
«По моему ходатайству и личной просьбе у великого государя! На Земский двор думному дворянину Ларионову да товарищу его, дьяку Земского двора, Дементию Башмакову память: По указу великого государя всея великая и малыя и белыя России самодержца Алексея Михайловича – дело с пожогом Бронной слободы, не сысканное допряма, за бронником Кононом Богдановым отставить и впредь по тому делу бронника Конона не волочить, не убытчить и с места не выбивать! А ежели тот сыск по бронника учинен и он в тюрьму взят же, то Конона того из тюрьмы вынять и рухлядь его, кою прибрали, вернуть.
Боярин Никита княж Иванов сын Одоевский».
Сенька, сбросив одеяло, босой вскочил на ноги и тут же сел на кровать.
– Как же я пойду, Петра?
– Не пойдешь так, как ко мне шел! Вон там в углу висит стрелецкий кафтан, надень его… под кроватью лежат сапоги желтого хоза, не влезут ноги – подберем сапоги другие. В повалуше на спице стрелецкая шапка. Мушкет там же, в углу. Справишься – мои стрельцы на дворе ждут. Коня, сбрую, седло найдем в конюшне.
– Счастье твое, Конон, что я попал сюда! – громко сказал Сенька, напяливая на себя малиновый кафтан.
– Думаю, Семка, что счастье всем нам троим! – сказал Петруха, уходя из горницы.
В Бронной слободе переполох. Любопытные ремесленники, одетые в кошули, сермяги и свитки, вышли на улицу, пятная черными от курных изб подошвами валенок белый снег. Перебегая босыми ногами по снегу из избы в избу, ребятишки в драных полушубках, высовывая из воротников взлохмаченные без шапок головы, кричали:
– Конона вяжу-ут!
– Кто вяжет-то? Эй, вы, возгряки!
– Полтевские стрельцы земские!
– А вон еще едут конные красные кафтаны!
– То Головленковские… стремянные!
– Честь ему, безъязыкому, сколь стрельцов, да еще стремянные!
– Проворовался опять! Должно, и новой дом хотел запалить?
– Тот, старой, то, може, не он… не доказано!
– Ну, кому тогда было жечь?
Сенька, не похожий на себя, во главе пяти конных стрельцов подъехал к дому Конона. Стрельцы остались ждать. Гулящий, держа письмо Одоевского за пазухой, вошел в настежь раскрытые двери избы. В избу порывами ветра завевало снег.
На татуре среди избы сидел Конон, опустив голову. Сидел он в одной рубахе ночной, толстого холста, в синих крашенинны-х портках. Руки бронника были скручены за спиной, он, несмотря на холод, вспотел, потому что силился, шевеля руками за спиной, развязать их. Сеньки не узнал, не разглядывал никого, занятый какой-то суровой думой.
Четверо стрельцов в белых кафтанах лазали кто где мог. Двое из них ругались:
– Рухлядь грязная, а в кузне и быть не можно!
– Я, как черт, оттеле вылез!
За столом, где еще недавно Сенька с Кононом обедали, сидел подьячий Земского двора. Уставясь в бумагу, почти водя по ней жидкой бороденкой, закусив седой ус, писал, не глядя ни на кого, иногда дул на озябшие пальцы рук, не глядя на избу, спрашивал:
271
Бахмат – мохнатая лошадь, иногда малорослая.