Под «правильным» я не подразумеваю «истинного». «Правильный» ответ на вопрос — ответ, помогающий нам идти вперед в процессе постановки вопросов и поиска ответов на них. Очень часто случается, что «правильный» ответ на вопрос оказывается «ложным». Так, например, бывает всякий раз, когда мыслитель идет по ложному следу либо бессознательно, либо стремясь построить доказательство по принципу reductio ad absurdum[119]. Когда Сократ спрашивает Полемарха («Государство» Платона, ЗЗЗЬ), кого тот предпочитает в качестве партнера в игре в шашки — человека справедливого или знающего правила этой игры, то ответ, который он получает («человека, умеющего играть»), оказывается правильным. Но он «ложен» потому, что основывается на предположении, что умение играть и справедливость — сравнимые качества, каждое из которых некое «ремесло» или специализированная форма умения. И все-таки ответ Полемарха правилен, ибо он — звено в цепи вопросов и ответов, выявляющих в конечном счете ложность этого предположения.

Когда какое-то предложение называют «истинным», то обычно, как я полагаю, подразумевают следующее: а) оно принадлежит к определенному вопросно-ответному комплексу, который как целое и является «истинным» в соответствующем значении этого слова; б) в пределах этого комплекса оно представляет собой ответ на данный вопрос; в) вопрос — это то, что мы обычно называем толковым или разумным вопросом, а не глупым; если пользоваться моей терминологией, это то, что «возникает»; г) предложение — это «правильный» ответ на такой вопрос.

Если именно это мы вкладываем в понятие «истинного» предложения, то отсюда следует: во-первых, нельзя называть предложение «истинным» или «ложным» до тех пор, пока мы не знаем вопроса, на который оно должно было послужить ответом; во-вторых, предложение, фактически «истинное», всегда будет расцениваться как «ложное» всяким, кто не потрудится сформулировать вопрос, по отношению к которому оно действительно было бы ложным ответом, и убедит себя, что оно отвечает именно на этот вопрос. А предложение, фактически являющееся осмысленным, всегда будет бессмысленным для того, кто убедит себя, что оно было предложено в качестве ответа на вопрос, для которого, будь это так, оно никак не могло бы служить ни истинным, ни ложным ответом. Является ли данное предложение истинным или ложным, осмысленным или бессмысленным, зависит прежде всего от вопроса, на который оно предлагается в качестве ответа. Всякий же, кто желает знать, является данное предложение истинным или ложным, осмысленным или бессмысленным, должен установить, на какой вопрос оно должно служить ответом.

Но, спрашивая себя: «В связи с каким вопросом некто высказал данное предложение, считая, что оно является ответом на него?» — мы задаем исторический вопрос. И на него поэтому нельзя ответить, не обратившись к историческим методам. Если кто-то писал в отдаленном прошлом, то обычно очень трудно решить эту проблему, ибо писатели, во всяком случае хорошие писатели, всегда пишут для своих современников, особенно для тех, кто, «вероятно, будет в этом заинтересован». Последнее же означает, что современники задают тот же самый вопрос, на который пытается ответить автор. Позднее, когда он станет «классиком», а его современники давным-давно умрут, этот вопрос будет забыт, в особенности если ответ на него всеми был признан правильным, ибо в таком случае люди перестали задавать его и стали думать над следующим. Поэтому вопрос, заданный оригинальным писателем, можно реконструировать лишь исторически, что нередко требует большого искусства историка.

«„Черт возьми, — говорит Гамлет, — вы думаете, что на мне легче играть, чем на флейте?“ Эти выдающиеся философы Розенкранц и Гильденстерн думают tout bonnement[120], что они способны понять, что такое „Парменид“{21}, просто прочтя его. Но если вы подведете их к южным воротам Хаусстида и предложите: „Пожалуйста, определите разные периоды строительства и скажите, какие цели ставили перед собой каждый раз строители“, — то они запротестуют: „Поверьте, мы не можем“. Так что же вы думаете, что в „Пармениде“ легче разобраться, чем в развалинах маленького римского форта? Черт возьми!»

Из сказанного следует также, и этот вывод особенно поразил меня в то время, что, хотя два предложения никогда сами по себе не могут противоречить друг другу, есть много случаев, когда они могут считаться либо противоречащими, либо совместимыми в зависимости от того, как реконструируются те вопросы, на которые они предположительно служат ответами. Например, метафизики иногда утверждали: «Мир одновременно един и множествен». Было и немало критиков, достаточно глупых, которые обвиняли их в противоречивости на том абстрактном логическом основании, что утверждение «мир един» и утверждение «мир множествен» противоречат друг другу. В немалой степени враждебность к метафизике основывается на аргументах такого сорта. Но эту враждебность лучше было бы распространить на критиков, которые, как мы уже сказали, не знали, о чем говорили критикуемые ими люди, т. е. не знали, на какие вопросы те пытались ответить. Вместо этого они с типичной озлобленностью лодыря против труженика, невежды против ученого, глупца против умного хотели заставить людей верить в то, что философы проповедовали бессмыслицу.

Предположим, вместо того чтобы говорить о мире, метафизик высказался бы о содержимом коробки из красного дерева с раскладывающейся крышкой, покрытой квадратиками. Предположим, он заявил бы: «Содержание этой коробки является одновременно и единым, и множественным». Глупый критик мог бы подумать, что он дает два несовместимых ответа на вопрос: «Состоит ли содержимое этой коробки из одного X или из многих X?» Это очень плохая реконструкция вопроса. Метафизик дал ответ на два вопроса: а) «Входит ли в содержимое коробки один набор шахматных фигур или несколько?»; б) «Содержится ли в коробке одна шахматная фигура или несколько?» Нет противоречий в утверждениях, что нечто, будь это мир или содержимое коробки, является единым и в то же время множественным. Противоречие возникло бы лишь тогда, если бы сказали, что это и один X, и много X. Но в исходном утверждении ничего не говорилось об одном или многих X. Все это было навязано автору критиком. Противоречие, на которое жалуется критик, никогда не существовало в философии его жертвы. Оно было навязано критиком. С тем же успехом, чтобы получить награду за разоблачение вора, он мог бы обвинить автора в краже, переложив в его карман содержимое своего.

Таким образом, если данную доктрину критикуют за противоречивость, так как ее можно разделить на две части Е и F, а Е противоречит F, то и критика обоснована только тогда, когда критик точно реконструировал вопросы, для которых Е и F служат ответами. Критик, понимающий это, безусловно, покажет читателю «механику своего анализа», продемонстрировав основания, позволившие ему прийти к выводу, что критикуемый автор сформулировал свои вопросы таким образом, что Е и F в его устах взаимно противоречат друг другу. Без этого знакомства с «механизмом критики» читатель, не склонный сам разрабатывать эту проблему, расценит, естественно, критику как верную или неверную в зависимости от того, будет он считать критика хорошим историком или нет.

Это общее положение позволило мне ответить на вопрос (я сформулировал его в начале предыдущей главы), остававшийся открытым для меня в 1914 г., вопрос об обоснованности критических методов «реалистов». Ответом могло быть только одно: они были необоснованными. Ибо для «реалистов» главным и, как казалось мне, в конечном счете даже единственным методом критики было разложение критикуемой точки зрения на отдельные составляющие ее предложения и открытие противоречий между ними. Следуя правилам пропозициональной логики, они никогда не задавались вопросом, а не являются ли эти их противоречия плодом их собственных исторических ошибок, ошибок относительно вопросов, на которые их жертвы пытались дать ответ. Они могли быть и правы. Но после того, как я узнал их отношение к истории, такое предположение казалось мне маловероятным. Во всяком случае, коль скоро их методы не исключали возможности ошибок такого рода, они были порочны.