Эти и другие подобные уроки привели меня к мысли, что ножницы и клей — не единственные орудия исторического метода. Требовались, мне это было совершенно ясно, достаточно широкие и достаточно научно обоснованные исследования этого типа [типа археологических. — Пер.], и они бы научили нас если не всему, то очень многому в тех областях, само существование которых осталось бы навеки неизвестным историку, полагающемуся только на авторитеты. Мне было ясно также, что их методами можно пользоваться и для того, чтобы исправлять самих авторитетов, когда они ошибаются или искажают истину. И в том, и в другом случае, однако, само представление об историке как о человеке, полностью зависящем от того, что ему сказали его авторитеты, было подорвано.

Всему этому, с тех пор как Буше де Перт{26} начал свои раскопки в гравиевых карьерах, можно было бы научиться и из книг. Задолго до того, как все это пришло мне в голову, оно было известно даже читателям газет. Но мне всегда было трудно учиться чему-то из книг, не говоря уже о газетах. Когда я читаю статьи моих друзей об их раскопках на средних листах газеты «Таймс» или великолепно иллюстрированное пособие, объясняющее мне правила ухода за мотором определенного типа, мой мозг, очевидно, перестает работать. Но оставьте меня на полчаса на месте раскопок со студентом, который мне скажет, о чем идет речь, или дайте мне в руки мотор с набором инструментов, и дело пойдет веселее. Так и эти идеи об истории, сколь бы элементарными и банальными они ни были, я обрел во всяком случае достаточно солидным образом. Я узнал на собственном опыте, что история — не дело ножниц и клея, что она гораздо больше похожа на то, что Бэкон называл наукой. Историк должен решить, что он точно хочет знать; и если при этом у него нет авторитета, который ответил бы на интересующий его вопрос (а со временем каждый придет к выводу, что таких авторитетов не существует), то ему ничего не останется делать, как найти кусок земли или что-то другое, что в себе скрывает ответ, и добиться ответа любыми доступными ему средствами.

Моя философия истории дошла в своем развитии до этой точки, когда я прибыл в Оксфорд. Революция же в методах исторического познания, которая уже привлекла мое внимание, продолжала молча делать свое дело. Сэр Артур Эванс{27} в начале столетия продемонстрировал великолепный образец нового метода раскопок и реконструировал долгую историю Кносса бронзового века. Официальная реакция Оксфорда на работы Эванса состояла в том, чтобы изъять из греческой истории (как предмета, преподаваемого в университете и сдаваемого студентами) все, что предшествовало первой Олимпиаде. Затем археология начала восполнять античную историю с другого конца ее временной шкалы. Моммзен показал, как с помощью статистической и иной обработки надписей историк Римской империи может ответить на такие вопросы, которые никому и не приходило в голову задавать. Драгендорф{28} классифицировал формы «самосской» керамики и начал — вместе с другими — ее датировать. Новым и волнующим фактом стала возможность с помощью раскопок восстановить историю римских поселений, не упомянутых никаким источником, и события римской истории, не упомянутые ни в какой книге. Благодаря работам Хаверфилда{29}, чьи интересы распространялись на все области и уголки римской археологии, а искусство, эрудиция и знание эпиграфики были сопоставимы, полагаю, лишь с искусством и эрудицией одного Моммзена, эти понятия прочно укоренились в Оксфорде и кардинально изменили изучение истории Римской империи.

Чисто компилятивный характер истории Древней Греции представлял собой для пытливого ума юношества довольно пикантный контраст с исследованиями по истории Рима. Существовала греческая археология (разве у нас не было Перси Гарднера?){30}. Но ею пользовались лишь для того, чтобы украсить повествования древних авторов. Лишь иногда какой-нибудь смелый революционер вроде Д. Хогарта{31} намекал, что в их рассказах могут кое-где встречаться лакуны. Но, в соответствии с ортодоксальной точкой зрения, последним событием в историографии Греции было открытие «Афинской политии» Аристотеля{32}; и единственное, что полагалось делать студенту, — сравнивать два описания афинской революции у Фукидида и Аристотеля и решать по пунктам, какое из них точнее. А великий тогдашний лектор по истории Греции Е. Э. Уолкер был изысканно вежлив к археологии, проявляя тот род вежливости, который мог описать только Поп. Для человека же более низкого ранга все было понятно, и ему оставалось лишь плакать, окажись он на месте Аттика{33}.

Таким образом, волны новых методов не коснулись греческой истории. И еще в течение многих лет, до, как я надеюсь, надолго запомнившегося периода, когда старейшиной был А. Блейквей, почти все способные молодые люди в Оксфорде, желавшие посвятить свою жизнь античной истории, обращались к эпохе Римской империи, оставляя Грецию представителям истории ножниц и клея. Такая специализация была печально известна в Оксфорде.

Сам Хаверфилд, может быть, наименее философски мыслящий из историков, совершенно не думал о принципах и возможностях той революции, которую он возглавил. Он даже, по-видимому, никогда и не осознавал этой революции. Однажды он жаловался мне, что экзаменаторы в «Школе Великих» как-то игнорируют его лекции, судя по тем студенческим работам, которые они представляют, и что вообще коллеги не разделяют его точки зрения на историю. Но я не думаю, чтобы ему пришло в голову такое соображение, — у этого невнимания могут быть глубокие причины, а различия между точками зрения историков на свой предмет заслуживают размышлений.

Что же касается философов, то их книги, лекции, беседы ни разу не дали мне ни малейшего повода считать, что хотя бы один из них понимал, что происходит. Они унаследовали традицию, восходящую к началу семнадцатого столетия, в соответствии с которой лишь методы естественных наук заслуживают самого пристального внимания. Считалось бы признаком грубейшего невежества, если бы кто-нибудь из них не знал чего-то, касающегося так называемого «научного» метода, его роли в наблюдении и логическом анализе, не знал проблем индукции и т. д. Любой из них без особой подготовки мог бы читать курс лекций по проблемам «научного» метода. А когда они обсуждали проблемы теории познания, то было ясно, что, как правило, слово «познание» в сочетании со словом «теория» было для них более или менее эквивалентно знанию мира природы, или физического мира.

Их полное пренебрежение к истории как к одной из областей знания было, с моей точки зрения, тем более странным, что вряд ли хотя бы один из них получил естественнонаучное образование; почти каждый из них (я говорю об оксфордских философах) в свое время читал «Великих» и потому прошел углубленный курс античной истории. Тем не менее из всей литературы «реалистической» школы того времени я вспоминаю только один отрывок, который еще как-то мог свидетельствовать об осмыслении истории, — я имею в виду главу «Исторический метод» в «Логике» Джозефа. Но когда вы переворачивали последнюю страницу этой главы, вы обнаруживали, что «исторический метод» не имеет ничего общего с историей, а представляет собой метод, используемый в естественных науках.

Этот разрыв был, мягко говоря, не к чести английской философии. Мои «реалистические» друзья, когда я говорил им об этом, отвечали мне: никакого разрыва нет, их теория познания была теорией познания вообще, а не теорией какого-то определенного вида познания. Следовательно, считали они, их теория относится в равной мере как к «научному», так и к историческому познанию или же к любому иному виду познания, какой бы я ни назвал. С их точки зрения, было глупо считать, что какой-либо вид познания может требовать специального эпистемологического исследования. Мне было ясно, что они ошибаются, что предмет, который они называли теорией познания, фактически ориентирован был главным образом на методологию естественных наук. Я знал, что всякий, кто попытался бы «применить» его к истории, обнаружил бы, знай он, на что похоже историческое мышление, полную невозможность такого «применения». Но, может быть, я понимал все это только потому, что знал, как гласит поговорка, где жмут ботинки. Моя голова уже была полна проблем исторической методологии. Разбирая их одну за другой, я мог спрашивать себя: «А что дают принятые теории познания для решения этой конкретной проблемы? Или той?» И всякий раз я отвечал: «Ничего». Но было бы неразумно ожидать подобной же убежденности у людей, которые не размышляли так много о методе исторического познания.