И вот только что показался этот скверный князишка, этот дрянной идиотишка, и всё опять взбаламутилось, всё в доме вверх дном пошло!

Что же, однако, случилось?

Для других бы ничего не случилось, наверно. Но тем-то и отличалась Лизавета Прокофьевна, что в комбинации и в путанице самых обыкновенных вещей, сквозь присущее ей всегда беспокойство, – она успевала всегда разглядеть что-то такое, что пугало ее иногда до болезни, самым мнительным, самым необъяснимым страхом, а стало быть, и самым тяжелым. Каково же ей было, когда вдруг теперь, сквозь всю бестолочь смешных и неосновательных беспокойств, действительно стало проглядывать нечто как будто и в самом деле важное, нечто как будто и в самом деле стоившее и тревог, и сомнений, и подозрений.

«И как смели, как смели мне это проклятое анонимное письмо написать про эту тварь, что она с Аглаей в сношениях? – думала Лизавета Прокофьевна всю дорогу, пока тащила за собой князя, и дома, когда усадила его за круглым столом, около которого было в сборе всё семейство, – как смели подумать только об этом? Да я бы умерла со стыда, если бы поверила хоть капельку или Аглае это письмо показала! Этакие насмешки на нас, на Епанчиных! И всё, всё чрез Ивана Федорыча, всё чрез вас, Иван Федорыч! Ах, зачем не переехали на Елагин: я ведь говорила, что на Елагин! Это, может быть, Варька письмо написала, я знаю, или, может быть… во всем, во всем Иван Федорыч виноват! Это над ним эта тварь эту шутку выкинула, в память прежних связей, чтобы в дураки его выставить, точно так, как прежде над ним, как над дураком, хохотала, за нос водила, когда еще он ей жемчуги возил… А в конце концов все-таки мы замешаны, все-таки дочки ваши замешаны, Иван Федорыч, девицы, барышни, лучшего общества барышни, невесты; они тут находились, тут стояли, всё выслушали, да и в истории с мальчишками тоже замешаны, радуйтесь, тоже тут были и слушали! Не прощу же, не прощу же я этому князишке, никогда не прощу! И почему Аглая три дня в истерике, почему с сестрами чуть не перессорилась, даже с Александрой, у которой всегда целовала руки, как у матери, – так уважала? Почему она три дня всем загадки загадывает? Что тут за Гаврила Иволгин? Почему она вчера и сегодня Гаврилу Иволгина хвалить принималась и расплакалась? Почему про этого проклятого «рыцаря бедного» в этом анонимном письме упомянуто, тогда как она письмо от князя даже сестрам не показала? И почему… зачем, зачем я к нему, как угорелая кошка, теперь прибежала, и сама же его сюда притащила? Господи, с ума я сошла, что я теперь наделала! С молодым человеком про секреты дочери говорить, да еще… да еще про такие секреты, которые чуть не самого его касаются! Господи, хорошо еще, что он идиот и… и… друг дома! Только неужели ж Аглая прельстилась на такого уродика! Господи, что я плету! Тьфу! Оригиналы мы… под стеклом надо нас всех показывать, меня первую, по десяти копеек за вход. Не прощу я вам этого, Иван Федорыч, никогда не прощу! И почему она теперь его не шпигует? Обещалась шпиговать, и вот не шпигует! Вон, вон, во все глаза на него смотрит, молчит, не уходит, стоит, а сама же не велела ему приходить… Он весь бледный сидит. И проклятый, проклятый этот болтун Евгений Павлыч, всем разговором один завладел! Ишь разливается, слова вставить не дает. Я бы сейчас про всё узнала, только бы речь навести…»

Князь и действительно сидел, чуть не бледный, за круглым столом и, казалось, был в одно и то же время в чрезвычайном страхе и, мгновениями, в непонятном ему самому и захватывающем душу восторге. О, как он боялся взглянуть в ту сторону, в тот угол, откуда пристально смотрели на него два знакомые черные глаза, и в то же самое время как замирал он от счастия, что сидит здесь опять между ними, услышит знакомый голос – после того, что она ему написала. «Господи, что-то она скажет теперь!» Сам он не выговорил еще ни одного слова и с напряжением слушал «разливавшегося» Евгения Павловича, который редко бывал в таком довольном и возбужденном состоянии духа, как теперь, в этот вечер. Князь слушал его и долго не понимал почти ни слова. Кроме Ивана Федоровича, который не возвращался еще из Петербурга, все были в сборе. Князь Щ. был тоже тут. Кажется, сбирались немного погодя, до чаю, идти слушать музыку. Теперешний разговор завязался, по-видимому, до прихода князя. Скоро проскользнул на террасу вдруг откуда-то явившийся Коля. «Стало быть, его принимают здесь по-прежнему», – подумал князь про себя.

Дача Епанчиных была роскошная дача, во вкусе швейцарской хижины, изящно убранная со всех сторон цветами и листьями. Со всех сторон ее окружал небольшой, но прекрасный цветочный сад. Сидели все на террасе, как и у князя; только терраса была несколько обширнее и устроена щеголеватее.

Тема завязавшегося разговора, казалось, была не многим по сердцу; разговор, как можно было догадаться, начался из-за нетерпеливого спора и, конечно, всем бы хотелось переменить сюжет, но Евгений Павлович, казалось, тем больше упорствовал и не смотрел на впечатление; приход князя как будто возбудил его еще более. Лизавета Прокофьевна хмурилась, хотя и не всё понимала. Аглая, сидевшая в стороне, почти в углу, не уходила, слушала и упорно молчала.

– Позвольте, – с жаром возражал Евгений Павлович, – я ничего и не говорю против либерализма. Либерализм не есть грех; это необходимая составная часть всего целого, которое без него распадется или замертвеет; либерализм имеет такое же право существовать, как и самый благонравный консерватизм; но я на русский либерализм нападаю, и опять-таки повторяю, что за то, собственно, и нападаю на него, что русский либерал не есть русский либерал, а есть не русский либерал. Дайте мне русского либерала, и я его сейчас же при вас поцелую.

– Если только он захочет вас целовать, – сказала Александра Ивановна, бывшая в необыкновенном возбуждении. Даже щеки ее разрумянились более обыкновенного.

«Ведь вот, – подумала про себя Лизавета Прокофьевна, – то спит да ест, не растолкаешь, а то вдруг подымется раз в год и заговорит так, что только руки на нее разведешь».

Князь заметил мельком, что Александре Ивановне, кажется, очень не нравится, что Евгений Павлович говорит слишком весело, говорит на серьезную тему и как будто горячится, а в то же время как будто и шутит.

– Я утверждал сейчас, только что пред вашим приходом, князь, – продолжал Евгений Павлович, – что у нас до сих пор либералы были только из двух слоев, прежнего помещичьего (упраздненного) и семинарского. А так как оба сословия обратились наконец в совершенные касты, в нечто совершенно от нации особливое, и чем дальше, тем больше, от поколения к поколению, то, стало быть, и всё то, что они делали и делают, было совершенно не национальное…

– Как? Стало быть, всё, что сделано, – всё не русское? – возразил князь Щ.

– Не национальное; хоть и по-русски, но не национальное; и либералы у нас не русские, и консерваторы не русские, всё… И будьте уверены, что нация ничего не признает из того, что сделано помещиками и семинаристами, ни теперь, ни после…

– Вот это хорошо! Как можете вы утверждать такой парадокс, если только это серьезно? Я не могу допустить таких выходок насчет русского помещика; вы сами русский помещик, – горячо возражал князь Щ.

– Да ведь я и не в том смысле о русском помещике говорю, как вы принимаете. Сословие почтенное, хоть по тому уж одному, что я к нему принадлежу; особенно теперь, когда оно перестало существовать…

– Неужели и в литературе ничего не было национального? – перебила Александра Ивановна.

– Я в литературе не мастер, но и русская литература, по-моему, вся не русская, кроме разве Ломоносова, Пушкина и Гоголя.

– Во-первых, это не мало, а во-вторых, один из народа, а другие два – помещики, – засмеялась Аделаида.

– Точно так, но не торжествуйте. Так как этим только троим до сих пор из всех русских писателей удалось сказать каждому нечто действительно свое, свое собственное, ни у кого не заимствованное, то тем самым эти трое и стали тотчас национальными. Кто из русских людей скажет, напишет или сделает что-нибудь свое, свое неотъемлемое и незаимствованное, тот неминуемо становится национальным, хотя бы он и по-русски плохо говорил. Это для меня аксиома. Но мы не об литературе начали говорить, мы заговорили о социалистах, и чрез них разговор пошел; ну, так я утверждаю, что у нас нет ни одного русского социалиста; нет и не было, потому что все наши социалисты тоже из помещиков или семинаристов. Все наши отъявленные, афишованные социалисты, как здешние, так и заграничные, больше ничего как либералы из помещиков времен крепостного права. Что вы смеетесь? Дайте мне их книги, дайте мне их учения, их мемуары, и я, не будучи литературным критиком, берусь написать вам убедительнейшую литературную критику, в которой докажу ясно как день, что каждая страница их книг, брошюр, мемуаров написана прежде всего прежним русским помещиком. Их злоба, негодование, остроумие – помещичьи (даже дофамусовские!); их восторг, их слезы, настоящие, может быть, искренние слезы, но – помещичьи! Помещичьи или семинарские… Вы опять смеетесь, и вы смеетесь, князь? Тоже не согласны?