Быть может, ценнейшим наследием этого исчезавшего неоклассицизма стало множество дворцов, парков и общественных строений в большинстве городов и во многих российских поместьях. Последний всплеск строительства грандиозных ансамблей случился в начальные годы царствования Николая: воздвигли триумфальные ворота при тверском въезде в Москву по Санкт-Петербургскому тракту; московский Большой театр и Театральную площадь; внушительный комплекс синодальных и сенатских зданий в одной части Санкт-Петербурга и строений, примыкавших к библиотеке, театру и университету, — в другой; библиотеку, храм и правительственные здания, составившие великолепное окружение главной площади Гельсингфорса, новой столицы захваченной Россией Финляндии. Довершение строительства Исаакиевского собора и перестройка окрестной площади в Санкт-Петербурге были последними исполинскими деяниями такого рода. Стиль становился все более эклектичным и утилитарным, архитектурное развитие больших городов — дробным и беспорядочным.

Сорокалетнее строительство Исаакиевского собора закончилось в 1858 г., том самом, когда Иванов вернулся умирать в Санкт-Петербург со своим многострадальным полотном. Картина и эскизы Иванова не подвигли художников на верность «технике Рафаэля», равно как и Исаакиевский собор ничуть не способствовал утверждению архитектурной приверженности неоклассическому стилю прежних дней[1071].

Высшим символом классической культуры, к которой россияне жаждали приобщиться, и квинтэссенцией идеальной красоты представлялась их романтическому воображению Сикстинская Мадонна Рафаэля. Выставленная в Дрездене — обычном перевалочном пункте российских сухопутных путешественников в западные края — эта картина исторгала у россиян возгласы, обращенные к миру «красоты и свободы!.. Мадонны Рафаэля и первозданного хаоса горных вершин»[1072]. Жуковский часто приезжал поглядеть на это полотно Рафаэля и написал о нем в подлинно романтическом духе:

Ах, не с нами обитает Гений чистой красоты:

Лишь порой он навещает Нас с небесной высоты[1073]

Картина эта стала своего рода иконой русского романтизма. Навестивший Дрезден в пятидесятых годах россиянин писал, что, увидев эту картину, он «потерял всякую способность думать или говорить о чем-нибудь другом»[1074]. К этому времени полотно Рафаэля было уже не только объектом восторженного поклонения, но и предметом ожесточенных споров. Лунин приписывал ему главную роль в своем обращении в католичество[1075]. Белинский, двигаясь в обратную сторону, чувствовал себя обязанным осудить Мадонну за аристократизм: «Она глядит на нас с холодной благосклонностию, в одно и то же время опасаясь и замараться от наших взоров, и огорчить нас, плебеев, отворотившись от нас»[1076]. Герцен возражал, заявляя: в лице Марии брезжит понимание, что она держит на руках не своего ребенка. Уваров писал о «Дрезденской приснодеве», точно в Дрездене миру были явлены новые чудеса[1077]. Над письменным столом Достоевского висела большая репродукция картины Рафаэля, как бы символизируя сочетание веры и красоты, которое, как °н уповал, спасет мир.

Но в пятидесятых годах все сильнее ощущалось, что красота поистине «не в мире обитает». Если уж творцам с талантом Гоголя и Иванова удавалось изображать лишь земное страдание, то, вероятно, иных миров и нет — или они недостижимы посредством искусства. Чернышевский, которого побудило оставить семинарию благоговение перед Гоголем и Ивановым, усомнился в нетленной ценности искусства в своей диссертации 1855 г. «Эстетические отношения искусства к действительности». От нее оставался один короткий шаг до заявления Писарева, что любой санкт-петербургский повар сделал для человечества больше, чем Рафаэль; до лозунга «сапоги выше Рафаэля» (в другом варианте выше Шекспира); и до расхожей революционной байки, будто Бакунин требовал водрузить Сикстинскую Мадонну на баррикаду: авось вооруженные рабы старого порядка не посмеют тогда стрелять в дрезденских повстанцев 1849 г.

Страстное отношение к идеям и окружение каких-то имен и представлений психологическими комплексами вообще характерно для европейского романтизма, но в России оно было доведено до предела. Предположительное озлобление Бакунина против Рафаэля — как и прежние яростные нападки Белинского на Гегеля — понятнее, если судить с точки зрения страсти, а не рассудка. В российской приверженности классической древности порой сквозило нездоровое возбуждение, и был элемент сексуальной сублимации в творческой активности того периода. Удивительный и неповторимый творческий путь Бакунина, равно как и Гоголя, представляется отчасти некой компенсацией сексуальной неполноценности. Вообще в эгоцентрическом мироздании российского романтизма женщинам отводилось немного места. От одинокого уныния избавлялись прежде всего путем исключительно мужского общения в ложах или в кружках. От Сковороды до Бакунина наблюдаются несомненные проявления гомосексуализма, хотя, по-видимому, лишь в его сублимированной, платонической разновидности. Вполне очевидным он становится в пристрастии Иванова к изображению обнаженных мальчиков; философское выражение находит в модной убежденности в том, что духовное совершенство предполагает андрогинию или возвращение к изначальному единству мужских и женских свойств. Делая первоначальные наброски головы Христа — идейного центра его «Явления», — Иванов в равной мере использовал мужскую и женскую натуру. Гоголь в своем странном этюде «Женщина» сравнивал стремление художника «превратить бессмертную идею свою в грубое вещество» с попыткой «воплотить в мужчине женщину»[1078].

Женщины в романтической литературе зачастую являлись отдаленными и идеализированными созданиями, вроде «Орлеанской девы» Шиллера или его же королевы в «Дон Карлосе». В тех сравнительно редких случаях в русской литературе того периода, когда женщина изображалась просто и достоверно — как Татьяна в пушкинском «Евгении Онегине», — ее начинали обожать почти как святую. Зинаида Волконская была в Риме для Гоголя и Иванова чем-то вроде матери; и страдающие верные жены ссыльных декабристов стали излюбленными героинями возвышенного фантазирования, принимавшего форму поэм.

Дворяне-интеллигенты, чья ориентация все-таки оставалась преимущественно гетеросексуальной, были нередко столь же глубоко несчастны в личной жизни. Склонные к экспериментаторству и непостоянные в идейной области, они были такими же и в отношениях с прекрасным полом. Более того, любовная неудача сплошь и рядом компенсировалась идейным увлечением (и наоборот). Всегда эгоцентричные в любви, они увлекались женщинами и идеями со страстью, замешанной на фантазировании, которая почти наверняка исключала длительную и прочную связь. Увлеченность — не важно, женщиной или идеей — предполагала полное поглощение и сближение самое стремительное. Следовало недолгое блаженство, и затем разочарованный дворянин-интеллигент возобновлял неустанные поиски восторгов где-нибудь в другом месте. Его мечтательный идеализм целиком слагался к подножию нового обольщения; прежняя привязанность объяснялась корыстными побуждениями и пустыми соблазнами. Таким образом, идеологические пристрастия зачастую были продолжением личных отношений, и поведение в одной из этих сфер жизни можно в полной мере понять, лишь учитывая поведение в другой.

Было бы, однако, неуважительно и некорректно сводить все дело к физиологическим факторам. Русские романтики того периода усматривали подобие своей участи в стихотворении Шиллера «Die Resignation» («Отречение»), Согласно немецкому поэту, в саду жизни растут два цветка — цветок надежды и цветок наслаждения, и сорвать оба никому не удастся[1079]. Российские дворяне без колебаний выбрали надежду. Непостоянные в вере и любви — пренебрегавшие двумя из трех заповедей, данных апостолом Павлом молодой коринфской церкви, — смятенные духом россияне крепили в себе надежду. Не стесненное действительностью и исполненное страсти ожидание — вот главнейшее наследие, завещанное столетием дворянской культуры веку грядущему. Мыслящая российская элита, неудачливая в личной жизни и в идеологии, все более напряженно ожидала пророческих озарений от истории и искусства.

вернуться

1071

124. Некоторые ансамбли начала XIX в. (например, университетский комплекс в Казани) строились даже дольше, чем Исаакиевский собор. См.: Н.Евсина. Здания Казанского университета // Памятники Культуры, Г?, 1963, 107–127. О культе Ренессанса см.: Веселовский. Влияние, 135.

вернуться

1072

125. Слова В.Печерина приведены в кн.: М.Гершензон. Жизнь В.С.Печерина. — М., 1910, 54.

вернуться

1073

126. Цит. наряду с другими восторженными отзывами россиян о рафаэлевском полотне в ст.: М.Алпатов. Сикстинская мадонна Рафаэля // Искусство, 1959, № 3, 66–68. См. также: Лермонтов. ПСС. — М., 1947, I, 100–101, Это особое отношение, по-видимому, восходит еще к Новалису, который уподоблял свою романтическую философию «фрагменту испорченной картины Рафаэля» («Генрих фон Офтердинген»), и Гегелю, который помещал Рафаэля в зенит своей эстетики. Восторг сохранили даже отторженные от культуры россияне советской эпохи. См. описание маршалом Коневым своего благоговения при обнаружении «Сикстинской Мадонны» в тайнике в окрестностях Дрездена в конце Второй мировой войны: NYT, Aug. 23, 1965, 33.

вернуться

1074

127. А.Никитенко. Рафаэлева сикстинская мадонна // РВ, 1857, окт., кн. I, 586.

вернуться

1075

128. Лунин. Сочинения, 15.

вернуться

1076

129. Письмо Боткину из Дрездена 7/19 июля 1847 г. // Белинский. ПСС, XII, 384.

вернуться

1077

130. Алпатов. Мадонна; Uvarov. Esquisses, 180–181.

вернуться

1078

131. Гоголь. ПСС. — Л., 1952, VIII, 146 и 143–147. Magarshack. Gogol, 78–80. О натурщицах, использованных при изображении Христа и Иоанна Крестителя в «Явлении» Иванова, см.: А.Новицкий. Альбом этюдов картин и рисунков к опыту полной биографии А.А.Иванова. — М., 1895, хі.

Существенное, хотя и трудноуловимое взаимоотношение сексуальных и идеологических импульсов в николаевскую эпоху рассматривается в процессе анализа творчества Жуковского у Леже (L.Leger. La Russie intcllectuelle, 130–148); см. также: Н.McLean. Gogol's Retreat from Love: Toward an Interpretation of «Mirgorod» // American Contributions to the Fourth International Congress of Slavicists. — 's Gravenhage, 1958, 225–243; и: А.Малинин. Комплекс Эдипа и судьба Бакунина: к вопросу о психологии бунта. — Белград, 1943. Князь Вяземский говорил о мистическом патриотизме поэта Языкова того времени, что он попросту и буквально «влюблен в Россию» (В.Смирнов. Жизнь и поэзия А.М.Языкова. — Пермь, 1900, 212). Некоторое представление о масштабах этой проблемы можно составить путем последовательного чтения работ: И.Замотин. Романтизм двадцатых годов XIX столетия в русской литературе. — СПб. — М., 1911, в 2 т.; Любовь идеалистов тридцатых годов // П.Милюков. Из истории русской интеллигенции. — СПб., 1903; и: E.H.Carr. The Romantic Exiles. - NY, 1933.

Ожидает своего биографа-исследователя примечательная личность Елены Ган (Halm), своего рода российской Жорж Санд, чья бурная деятельность в качестве романистки-поборницы женских прав и достоинства безвременно оборвалась ее смертью в 1842 г. в возрасте двадцати восьми лет. Она была сестрой будущего панслависта Ростислава Фадеева и матерью будущей основательницы Теософского общества Елены Блаватской.

Психологически ориентированные исследования ключевых фигур российского радикализма, где первостепенное внимание уделяется не собственно сексуальной стороне дела, а общим проблемам личностного отчуждения и поискам самоутверждения, представляют собой работа: П.Сакулин. Психология Белинского// ГМ, 1914, № 3, 85 —121); и подробнейшая монография о молодом Герцене: M.Malia. Alexander Herzen and the Birth of Russian Socialism, 1812–1855. — Cambridge, Mass., 1961.

вернуться

1079

132. Cm.: M.Malia. Schiller and the Early Russian Left // HSS, IV, 1959, 169–200; и, вдополнснис к упомянутым там материалам, работу Ю.Веселовского (РМ, 1906, № 2) и антологию российской шиллерианы под ред. В.Дювеля (W.Diiwcl, Hrsg. Tribun dcr Menschheit, 1957). См. также: E.Kostka. Schiller in Russian Literature. — Philadelphia, 1965.