В общих чертах российская традиция общественной мысли берет начало в экономических и политических дискуссиях времен Екатерины, в радищевском прочувствованном обличении крепостничества, в различных предложениях. Бентама, Оуэна и Сен-Симона по части включения социальных реформ в программу александровского Священного союза, в предложениях Пестеля начала 1820-х гг. относительно аграрного передела России и в российском интересе к Сен-Симону в тридцатых годах[1138]. Но вер это были вторичные либо преходящие попечения дворянства, главными для которого оставались религиозные и эстетические проблемы. В самом "деле, единственными существенными социалистическими экспериментами того периода на русской почве были недворянские сообщества сектантов-инородцев, как, например, гуттериты на юге России, чье общинное равенство остается недостижимым идеалом и поныне.

Однако тенденция к общинному жизнеустройству отмечается и среди отечественных сектантов: так, в 1830-х гг. появилась новая группка, именовавшаяся «сектой общих». Секта восприняла старый замысел хлыстов о создании апостольских общин по двенадцать человек, озабоченных не столько провидчеством, сколько коммунистическим общежитием. Истолковывая святого Павла буквально, секта настаивала на том, что всякий член общины действительно и определенно является лишь известной частью общего тела. В каждой общине, состоявшей из девяти мужчин и трех женщин, все было общим; проводились публичные исповеди, дабы пресекать заразные токи от всех частей организма; и каждому члену было присвоено занятие, соответствующее какому-либо телесному органу. Абстрактное мышление было исключительной привилегией «мысленника»; физическим трудом занимались «ручники» и т. п. Таким образом, никто не мог быть самодостаточным: всякий зависел от общины. Секта «Вестники Сиона», возникшая в 1840-х гг., выказывает ту же озабоченность новой идеальной концепцией общества, настаивая на том, что грядущее обетованное царство надлежит разделить на двенадцать неотъемлемых частей и все обитатели всех двенадцати должны пребывать в полном равенстве. Такой форме общественной организации будет сопутствовать богоуподобление человека, переустройство по мере надобности его жизненных органов и увеличение земли, сообразное с его возрастающими физическими потребностями.

В то же самое время в среде дворянской интеллигенции обнаруживаются первые признаки серьезного интереса к общественному анализу и к социализму. К общественной мысли обращаются вследствие углубляющегося разочарования в возможности мирных политических перемен. Российские мыслители конца николаевской эпохи в поисках реальной перспективы реформ постепенно пришли к выводу, что декабристы неверно выбрали поле битвы. Политические программы, конституции, прожекты и тому подобное — все это лишь утонченные формы обмана, которые измышляет буржуазия Англии и Франции, чтобы сбивать с толку и порабощать свои народы. Все самые влиятельные персоны ключевого десятилетия склонны были отрицать всякую надобность всерьез рассматривать вопрос о политических реформах. И Герцен, и Белинский, и Бакунин представляли себе преобразование общества скорее в социальном, чем в политическом плане. Все они какое-то время идеализировали правящего государя как возможного вершителя социальных реформ; и никто из них никогда не идеализировал формы политической организации общественной жизни стран Западной Европы в условиях либеральной демократии. С чего бы ни начиналось представление о социальном преображении — с освобождения славян за границей или крепостных у себя на родине, — заканчивалось оно так, как это объяснил российскому путешественнику-революционеру в 1840-х гг. некий серб: созданием нового типа человеческого общества, в котором люди будут просто жить и общаться друг с другом как Бог на душу положит, но «без всякой политики»[1139].

Разумеется, прозвучали голоса и в защиту старого декабристского идеала политических реформ и представительного правительства. Николай Тургенев в своем трактате 1847 г. «Россия и русские» красноречиво изложил заново просветительские доводы в пользу конституционной монархии; но это был всего лишь старческий голос, донесшийся из Парижа. Своей тональностью трактат уже напоминает сочинения бесчисленных мемуаристов позднеимперского периода: полуфаталистические и элегические сожаления в сочетании с наукообразным стремлением скорректировать факты. В этом жанре Тургенев создал истинный шедевр; примечательны в нем восхваления цивилизующего воздействия пиетизма и масонства александровской эпохи, обличение «Адонисов в униформе», которые при дворе легко одерживали верх над доводами рассудка, и вывод о том, что «фатализм, по-видимому, столь же тяготел над Россией, сколь и деспотизм»[1140].

Любопытным новшеством книги Тургенева было восхищенное отношение автора к наиболее передовым областям Российской империи: к Польше и к Финляндии. Симпатия к усмиренной Польше стала обязательным признаком новой российской радикальной общественной мысли; интерес к Финляндии был в некоторых отношениях даже более важен. Прежде всего Финляндия была протестантской страной, и не один Тургенев предполагал, что протестантизм создает более благоприятную атмосферу для свободного общественного развития, чем католичество. Один из ведущих новых санкт-петербургских журналов, посвященных обсуждению социальных вопросов, назывался «Финский вестник»; финское население Санкт-Петербургской губернии постоянно увеличивалось, и возрастала нагрузка линии пароходного сообщения Хельсинки — Санкт-Петербург.

Особенно любопытен россиянам был тот факт, что финский парламент включал представителей не только трех главенствующих сословий, но — по образцу шведского риксдага — представлял также и четвертое: крестьянство. Ибо именно дворянское открытие крестьянства явилось главной причиной обращения к социальным реформам в 1840-е гг. Интерес к крестьянству подогревался постоянным нарастанием крестьянских волнений при Николае I и сопутствующей активностью различных комиссий, которым поручалось разобраться в крестьянском вопросе и выработать нужные рекомендации. В то же время крестьянство оказывалось неким конечным объектом романтического притяжения для разочарованных в жизни мыслителей. Попусту изъездив чужие края и набравшись мудрости у чужеземных наставников, русский Фауст наконец расслышал блаженный лепет крестьянских масс, призывающих его назад, в деревенское захолустье, где протекла его юность.

Хотя целиком заимствованные пасторальные темы звучали в российской культуре гораздо раньше, главенствующее значение они стали приобретать впервые в 1840-е гг. Провозвестьем новой установки был посмертный критический фимиам, который Белинский воскурил стихотворениям и песням Алексея Кольцова: в незамысловатых и безыскусных созданиях грубоватого поэта была обнаружена «новая простота», по-видимому утолявшая «тоску о нормальности», характерную для последних лет жизни критика[1141]. «Социальность или смерть» — таков был прощальный лозунг Белинского, завещанный им дворянской интеллигенции незадолго до его кончины в 1848 г. Ей суждено было обрести эту «социальность» в обществе, скорее воображаемом, чем действительном, благородных дикарей деревенской России. В 1846 г. появилась «Деревня» Дмитрия Григоровича, а в следующем году были опубликованы первые рассказы «Записок охотника» Ивана Тургенева; и мужик выдвинулся как новый героический тип русской литературы. Отчасти этот обновленный интерес к крестьянам был всего лишь очередным российским отзвуком западной духовной тенденции, сказавшейся во внезапной популярности «Шварцвальдских деревенских сказаний» Бертольда Ауэрбаха и «Франсуа де Шампи» Жорж Занд. Но было в восточноевропейском интересе к крестьянству и особое напряжение — ведь там продолжало существовать унизительное крепостное право, и живыми свидетельствами положения вещей были судьбы таких писателей сороковых годов, как поляк Крашевский и украинец Шевченко[1142].

вернуться

1138

2. Двоюродный брат Чернышевского А.Пыпин был одним из первых историков российской общественной мысли; он считал влияние Бентама весьма символичным для раннего, более практичного реформистского мышления, и его «падение» после основания Священного союза и обращения Александра к мистицизму казалось Пыпину роковым знамением поворота к новому, скорее визионерскому, чем научному, типу общественной мысли, и к этому повороту Пыпин относился довольно неодобрительно. См.: А.Пыпин. Очерки, 1 — 109, 418.

Ценнейшим и основополагающим исследованием периода 1840—1880-х гг. является труд Ф.Вентури (F.Venturi. Roots of Revolution. — NY, I960), дающий широкую, богато документированную информацию о социальных и экономических идеях и революционных организациях этого времени, в частности о радикалах вроде Чернышевского, о которых в данной моей книге говорится слишком бегло. См. также предисловие Исайи Берлина к книге Вентури и мою рецензию на нес (PR, 1961, Jul., 254–248).

Среди трудов [на которые нет ссылок ни в моей работе о Михайловском, ни у Вентури (Roots)], содержащих новый материал о разностороннем воздействии народничества: Р.Филипов. Первый этап «Хождения в народ». — Петрозаводск, I960; Б.Итенберг. Хождение; о сопутствующих литературных явлениях см.: J.Lothc. Gleb Ivanovic Uspenskij et le populisme russe. — Leiden, 1963; K.Sanine. Les Annales de la patrie ct la diffusion de la pensee franpaise en Russie, 1868–1884, 1955; его же: Saltykov-Chtchedrine: sa vie et ses oeuvres, 1955;

М.Теплинский. О народничестве «Отечественных записок» (1868–1884) // РЛ, 1964, № 2, 55–70. О революционном народничестве см. также: Б.Козьмин. Из истории революционной мысли в России. — М., 1961 — посмертно опубликованный сборник статей; историографический обзор литературы по теме: A.Gleason // Kritika, 1964–1965, Winter, 25–40; несколько апологетическую его картину представляет кандидатская диссертация дочери советского поэта А.Твардовского: В.Твардовская. Возникновение революционной организации «Народная воля» (1879–1881 гг.) — М., 1960; более скрупулезна и критична докторская диссертация по той же теме, которую защитил в 1965 г. С.Волк (с этой работой я ознакомился в рукописи в Ленинграде в январе 1965 г.).

По вопросу о природе народнического движения мнения ученых расходятся. Некоторые историки, подобно Вентури, включают в его состав буквально всякое радикальное движение от конца сороковых до начала восьмидесятых. Другие пытались значительно сузить границы понятия. Среди исследований сложностей употребления терминов «народник» и «народничество» см.: Б.Козьмин. «Народник» и «народничество» // ВЛ, 1957, № 9, 116–135; R.Pipes. Narodnichestvo: А Semantic Inquiry //ASR, 1964, Sep., 441–458. Эти обозначения прочно вошли в речевой обиход во второй половине 1870-х благодаря активистам, создавшим вторую организацию «Земля и воля», и выражали они новообретенную уверенность в мощи'и идеалах самих угнетенных масс. Однако вера в преобразующую силу народа и в освящение любого дела с помощью ярлыка «народный» бытовала уже доброе десятилетие. Лозунги «земля и воля», «в народ» и даже слова «народники» и «народничество», согласно видному советскому исследователю движения (Ш.Левин. Общественное движение в России в 60—70-е годы XIX века. — М., 1958, 386–387, примеч. 4), использовались уже в шестидесятых. Массовое движение начала семидесятых называлось «хождение в народ», и, когда позднейшие революционеры говорили о «переходе к народникам», они намеревались использовать в своих целях наличную установку.

Чтение легальной прессы наряду с революционными прокламациями привело меня к заключению, что к концу шестидесятых в России довольно отчетливо определилась традиция радикального протеста, которая с полным правом (хотя и необязательно) может называться народнической. Это было антиправительственное движение, нацеленное на радикальное переустройство российского общества. Руководили им в основном студенты, подогревалось оно из Санкт-Петербурга и одушевлялось общим нравственным идеализмом и чувством солидарности перед лицом официального преследования. Освоение в конце шестидесятых обозначения «интеллигенция» и быстрое одновременное распространение новой оптимистической (по существу, контовской) философии истории и более активного (по существу, прудоновского) стремления к прямому самоотождествлению с требованиями и сокрытой силой «народа» — все это вместе породило движение, которое — несмотря на его внутренние, тоже в духе Прудона, противоречия и дезорганизованность — сохраняло, по крайней мере, до конца XIX в. определенную идеологическую левизну, отличную как от революционного якобинства, так и от демократического реформизма (и либерального, и социал-демократического). Тот факт, что значение термина «народничество» напряженно обсуждалось в 1880-х гг. и было искажено марксистами в 1890-х (они так называли экономическое антизападничество), свидетельствует, что имелась весьма реальная — пусть и не вполне определенная — традиция, которую всякий, кто претендовал на ведущую роль в радикальном движении позднеимперской России, должен был либо присвоить, соответственно определив, либо дискредитировать, окарикатурив.

вернуться

1139

3. «…между нами должна быть прямота, без всякой политики». Так сказал Чижову некий заезжий серб в саду П.И.Шафарика, словацкого филолога, который был во многих отношениях духовным отцом панславизма. Слова его приводятся в: И.Козьмснко. Дневник Ф.В.Чижова «Путешествие по славянским землям» как источник // Славянский архив. — М., 1958, 211.

вернуться

1140

4. N.Turgenev. La Russie et les russes, 1847, II, 376; 368–377; I, 174, 520–538; III, 49–50, 115–124. Книга И.Головина «Катехизис русского народа», опубликованная в 1849 г. на английском языке в Париже тиражом 1000 экземпляров, тоже скорее явление из прошлого, с се брошюрным форматом и идеализацией Новгорода. Однако это еще и свидетельство развития народнического мышления, уже пытающегося различать «царскую» и «народную» Россию. См.: Первая революционная брошюра русской эмиграции // Звенья, 1932, I, 195–217; Venturi. Roots, 727–728, примеч. 120. О «Секте общих» см.: Маргаритов. История, 138.

вернуться

1141

5. Письмо Станкевичу от 2 окт. 1839 г. // Белинский. ПСС, XI, 387.

вернуться

1142

6. См.: I.Frankо. Taras Shevchenko // SEER, 1924, Jun., 110–116.