Погруженный в глубокие размышления, я вернулся домой и заперся в своей комнате. Я не верил в то, что утверждал этот проповедник, и обдумывал свои возражения. Тем не менее Павел по-человечески расположил меня к себе, и я против воли должен был признать, что он пережил нечто весьма необычное — иначе чем объяснить такую решительную перемену в его жизни?

В его пользу говорило и то, что он не подпевал знатным и богатым и не принимал от них подаяний, как это было в обычае у странствующих жрецов Изиды и прочих лжепророков, которые старались лишь затуманить людям головы. Простой раб, пускай даже слабоумный, был ему ближе, чем мудрец или вельможа. Сенека, кстати, тоже учил, что невольники — едва ли не ровня нам, однако вовсе не стремился сближаться с ними. Философа привлекали сенаторы и придворные.

Тут я заметил, что во всех своих размышлениях упорно ищу аргументы против Павла, желая опровергнуть его рассуждения. Да, я, конечно же, не ошибся: его устами и впрямь говорило некое божество, раз мне не удалось остаться холодным и сторонним наблюдателем, который выслушал бы его речи с легкой усмешкой, хорошенько бы их запомнил и в подробностях передал Галлиону. Рассудок подсказывал мне, что я не был бы так сильно настроен против убеждения Павла и его безумных суеверий, если бы его идеи не произвели на меня впечатления.

Я решил больше не думать о нем; мне вдруг очень захотелось выпить вина из старой деревянной чаши матери, которой так дорожил мой отец и которую я давно не брал в руки. В комнате было сумрачно, однако я не стал зажигать светильник, а на ощупь вынул чашу из ларца, налил в нее вина и выпил его. И вдруг мысли мои покатились в какую-то пропасть.

Основанная на чистом разуме философия наших дней не оставляет человеку никакой надежды на посмертное существование. Он сам должен решать, бросаться ли ему безоглядно в пучину наслаждений или же вести нравственный образ жизни и честно служить государству. Внезапная болезнь, свалившийся невесть откуда камень или яма на мостовой могут в мгновение ока погубить его. Мудрец выбирает самоубийство, когда ему надоедает жить. И растение, и скала, и животное, и человек — это всего лишь слепая и бессмысленная игра атомов, и любой школяр скажет вам, что одинаково разумно быть как злодеем, так и добряком. Боги, жертвоприношения и предзнаменования — это освященные государством предрассудки, нужные для успокоения женщин и тупиц.

Впрочем, встречаются иногда и люди, подобные Симону-волшебнику или друидам. Они развили в себе духовные силы и научились погружать слабовольных в похожий на смерть сон. Но силы эти опираются лишь на внутреннюю сущность чародеев и только изредка вырываются наружу. Это мое твердое убеждение, хотя друиды и верят, что когда-нибудь они переселятся в подземный мир и сохранят себя.

Разумеется, мудрец своими словами и делами может подавать другим пример и, спокойно и умиротворенно покидая сей мир, доказывать, что жизнь и смерть равны в своей ничтожности. Но меня не очень-то увлекает такая мудрость.

Я сидел в потемках, задумчиво вертя в руках опустевшую чашу. Мысли мои метались по кругу, и я странным образом ощущал присутствие жалеющей меня матери. Думал я и об отце, который всерьез верил, что царь евреев воскрес из мертвых. Он уверял меня, что видел его, когда странствовал с матерью по Галилее. Еще мальчиком я страшно боялся, что подобными разговорами он уронит себя в глазах приличных людей. Но какое мне теперь дело до приличий и кривотолков, если жизнь совершенно бессмысленна? Правда, приятно было осознавать себя знатным всадником, состоящим на службе у империи, которая стремится облагодетельствовать весь мир римским порядком; но разве хорошие дороги, прекрасные акведуки, огромные мосты и здания на века — это и есть то высшее и конечное, к чему обязан стремиться человек? Зачем живу я, Минуций Лауций Манилиан, и зачем приехал в Коринф? Так спрашивал я себя тогда, и тем же вопросом я задаюсь сегодня, в этой водолечебнице, где врачуют мое тело и где я, чтобы убить время, стал записывать события своей жизни — для тебя, сын мой, мой мальчик в новехонькой мужской тоге.

На следующий день я преодолел свою гордость и вышел из дому, желая разыскать Павла в квартале палаточников и поговорить с ним с глазу на глаз. В конце концов он был не только евреем, но еще и римским гражданином.

Старшина палаточных мастеров сразу понял, о ком идет речь, рассмеялся и сказал:

— А, так ты разыскиваешь того ученого еврея, что отказался от своего Закона и проповедует новое вероучение, пугая прочих евреев тем, что кровь падет на их головы? Он требует от них, чтобы они навсегда отказались от обрезания и не смели укорачивать того, чем особенно дорожит каждый мужчи на, хе-хе! Впрочем, Павел — дельный малый и хороший работник. Его не приходится уговаривать. Если нужно, он может читать проповеди прямо за ткацким станком, и его известность привлекает нам все новых заказчиков. А вам-то самому что угодно — палатку или накидку от дождя?

Распрощавшись с болтливым стариком, я пошел дальше по пыльному, пропахшему овечьей шерстью кварталу и вскоре увидел мастерскую, расположенную прямо под открытым небом. В ней, к моему крайнему удивлению, сидел горбоносый Акила, давний мой знакомец по Риму, и ткал на спор с Павлом. Его жена Прискилла тотчас узнала меня, радостно всплеснула руками и объяснила Павлу, кто я такой и как однажды защищал по ту сторону Тибра христиан от правоверных иудеев.

— Правда, те времена уже в прошлом, — торопливо добавила Прискилла. — Мы раскаиваемся в своей греховной слепой страсти, заставившей нас возвысить себя над другими. Мы научились подставлять правую щеку, когда нас бьют по левой, и молиться за тех, кто смеется над нами.

Она тараторила пуще прежнего, а Акила был все такой же молчаливый и даже не прервал свою работу, чтобы поприветствовать меня. Я расспросил женщину о их бегстве и о том, как они оказались в Коринфе. Им нечего жаловаться, заявила Прискилла, но тут же всплакнула, вспомнив тех, кто умер при их исходе из Рима и остался лежать в земле вдоль дорог.

— Но они получили пальмовую ветвь, — рассказывала она. — И умерли не с проклятием на устах, а славя Иисуса Христа, отпустившего им грехи и из тлена смерти ведущего их в жизнь вечную.

Я не стал ничего отвечать на это. Да и что можно было возразить глупой еврейской женщине, одной из тех, кто виновен в бедах и своих римских единомышленников, и правоверных иудеев! Вмес то этого я почтительно обратился к Павлу:

— Вчера я слышал проповедь и хотел бы обстоятельнее познакомиться с твоим учением. После твоей речи я обдумал несколько возражений, которые мы с тобой могли бы спокойно обсудить. Здесь не подходящее для этого место. Не желаешь ли ты прийти ко мне на ужин? Если я правильно тебя понял, ты не делаешь тайны из своих убеждений и не сочтешь зазорным оказаться за одним столом с римлянином?

Как ни странно, Павел вовсе не почувствовал себя польщенным моим приглашением. Он устремил на меня пронзительный взгляд и коротко возразил, что мудрость Божия и так с легкостью опровергнет любой аргумент. Его же дело не устраивать диспуты, а свидетельствовать о явлении Иисуса Христа, очевидцем коего ему довелось быть.

— Однако мне говорили, что ты проповедовал на ярмарочной площади в Афинах, — возразил я. — И уж точно афиняне не отпустили тебя, не поспорив.

Мне показалось, что Павел не очень охотно вспоминает о своем пребывании в Афинах. Как пить дать, над ним там посмеялись. Впрочем, Павел утверждал, что и там были обращенные в его веру, и среди них оказался даже один судья. Однако позволили ли они и впрямь чужаку убедить себя или просто промолчали, чтобы не оскорбить чувства этого истово верующего человека, меня нимало не интересовало.

— Тебя просят всего лишь ответить на честно поставленные вопросы, да и ужинать тебе, очевидно, как и всем прочим, не возбраняется, — уже слегка раздраженно настаивал я. — Обещаю, что не стану вмешиваться и сбивать тебя. Я буду слушать, а не спорить.