— Пой, — просит Валька. — Пой, а то задремлю.

Нельзя, чтобы он задремал. Я пою.

Машина вырывается из цепких болотистых пространств.

Начинается ровная песчаная дорога: как на качелях — по холмам.

Машина идет в гору, и на стекло перед моими глазами ложится звездная карта мира. Я привычно, почти машинально, нахожу на ней тяжелый ковшик с погнувшейся ручкой и поднимаю глаза вверх — о, как высоко над моей головой Полярная звезда!

Машина идет все быстрее. Близится конец пути, конец сегодняшней дороги.

— Вона, — говорит Валька, — балок видать.

Из темноты вечера выплывает наш собачий домик на полозьях — балок. Он стоит косо на разъезженной обочине, из трубы заметно высекаются искры.

— Дома уже ребята. Уже пошабашили…

Я выпрыгиваю из кабины, пытаюсь размять задеревеневшее тело. Все посторонние мысли облетают с меня, как листва. Я поднимаюсь по ступенькам и открываю дверь.

Гонта сидит у раскаленной печурки усталый и грязный, сцепив на коленях громадные клешни кистей, ссутулившись. Остальные лежат на нарах.

— Как дела? — спрашиваю я с порога.

— Как сажа бела, — отвечает за всех Григорий Спасский, губастый парень из-под Тамбова, человек дерганый, дважды сидевший, но ребятами часто одобряемый. — Как в лесу… кругом дубы, и все шумят, — говорит он и громко хохочет.

— Курить есть? — угрюмо спрашивает Гонта.

Я протягиваю ему пачку кислого «Памира» местного производства. Все тянутся к Гонте, и в балке наступает минута блаженства.

— С утра не курили, — сварливо жалуется сварщик Говорков.

Я ни в чем не виноват, но я испытываю перед ними, перед этими ребятами, неясное чувство вины.

— Промокли до пупка, — добавляет Говорков, страдая от воспоминаний.

Опять я чувствую себя виновным… Не знаю, почему.

— А сапоги? — спрашиваю я. — Сапоги болотные есть?

— Текут, — отвечает Спасский. — Текут, стервы.

— Ничего, — говорю я. — Вот сдадим трассу — отгуляете.

— Слыхали…

Они отвечают не по злобе, а от усталости, и я уже знаю это. Я знаю, как тяжело иногда приходится на трассе монтажникам, но никогда не променяют они свою кочевую жизнь — никогда и ни на что… Каждый день не похож на другой. И сколько хороших дней!

Спасский лежит прямо в брезентовых штанах на матраце, курит частыми затяжками и плюет после каждой затяжки на замызганную полоску пола.

Я сажусь рядом с Гонтой на дрова, на чьи-то подсыхающие портянки, и говорю тихо:

— Беда, Володя.

— Что там еще?

— Трубу у реки прорвало.

— Стык?

— Нет, по телу. Бракованная попалась.

Гонта молчит, глядя в огонь, а ребята прислушиваются к нашему разговору. Я понимаю — они устали, они уже сделали сегодня все, что могли, но на шестнадцатом пикете авария и послать туда некого, кроме них.

— Володя, — говорю я, — надо до утра сварить. Нефть уже на сорок пятом пикете, Володя.

Потрескивают дрова в печке, сосновые, легкие, гудит огонь, и труба на крыше легонько звенит, нагреваясь, как будто маленькие камешки бросают и бросают, метясь в трубу. Тепло в балке, и тянет ко сну.

— Ну что ж, — говорит Гонта нехотя, — коли нужно… Поехать можно… Ты как? — спрашивает он сначала у Говоркова.

— Я что, — индифферентно отвечает тот. — Я — как все, так и я.

— А ты, Гришка?..

Мишу, четвертого человека, живущего в балке, он не спрашивает: Миша не в счет — молод.

— Нет слов, — тягучим юродствующим голосом отвечает Спасский. — Нет слов — одни отравленные чувства.

Я улыбаюсь, радуюсь тому, что так легко удалось бригаду уговорить, и усмехаюсь Спасскому в лицо, совсем уже не думая о его ответе.

— Сволочи! — вдруг кричит он исступленно и вмиг сооружает частокол из ругательств.

Все горькие и обидные слова кричит он неизвестно кому и зачем. Лицо его свернуто гримасой ярости и отчаяния. Он больше всех с непривычки терпит от бессонницы и работы.

— Спирту достань, Толик, — медленно говорит мне Гонта. — Заболеем без спирту. Осень ведь. Нe выдержим, заболеем. Возьми у Старцева, он даст.

Я молча киваю. Знаю: они пойдут, они не могут не пойти. Вот уже Гонта потянулся за рукавицами, и Говорков натянул сапоги, которые только что проклинал. Вот уже Спасский медленно-медленно, ни на кого не глядя, надевает свою брезентовую, негнущуюся, так похожую на костюм водолаза робу газорезчика.

Я встаю и выхожу к машине. Нужно ехать к Старцеву, но я знаю твердо, что возвращаться мне придется с пустыми руками…

— Без спирту не приезжай! — несется мне вслед.

Валька спит в кабине коротким тревожным сном, положив голову на фуфайку. Он вздрагивает во сне, как лошадь, которую донимают оводы. Он постанывает во сне и бормочет. Мне жалко будить его.

Высокие ясные звезды поднялись над бесконечной тайгой.

— Вставай, — говорю я Вальке и трогаю его за сапог. — Вставай, дорогой граф. Ехать надо.

Валька молча поднимается и заводит мотор.

— Куда? — спрашивает он.

— На Вой-Вопс.

Валька вздыхает.

Дорога на Вой-Вопс длинна. Дорога на Вой-Вопс черна и бесконечна. Опять машина, как утюг, идет то вперед, то назад, то вбок. Опять она проваливается с разбега в закрытые водой ямы, и я, как с катапульты, взлетаю к потолку.

— Были у нас шофера-москвичи! — кричит мне Валька. — Убёгли все. У них дороги — первый класс. Привыкли к хорошей жизни.

— А у этих дорог?

— Что?

— Какой класс?

— А никакого. Бездорожье — вот какой класс.

За перевалочной мы крутим попеременно: на хороших участках — я, на плохих — Валька. Потом засыпаем, притулившись друг к другу, — отдыхаем, но это скорее просто подзарядка… Мы выключаемся, чтобы наши напряженные нервы расслабились, руки перестали дрожать, глаза закрываться.

За эти короткие минуты мне успевает присниться сон, в котором я, переговорив предварительно с кладовщикам, вступаю за дверь кабинета начальника конторы перекачки Николая Пйтиримовича Старцева. Он сидит в обетованной тиши кабинета; он стар, и скоро ему на пенсию; он добр, и этим все пользуются.

— Николай Питиримович, — говорю я, — у нас опять прорвало на шестнадцатом пикете. Трубы попались бракованные, Николай Питиримович.

Он чмокает губами и качает головой.

— Николай Питиримович, — говорю я, — помогите.

— Чем? — коротко спрашивает Старцев. Он привык к таким просьбам.

— Спиртом, — брякаю я и поднимаю глаза прямо к его глазам.

Старцев всплескивает руками, удивляясь, как малый ребенок, и отводит глаза.

— Ай, ай, ай! — восклицает он. — Да откуда у меня спирт? У меня спирт для компрессоров. На донышке осталось. Пять всего литров.

— А если бы был, дали бы? — спрашиваю я и замираю в ожидании ответа.

— Конечно бы дал, хоть целый литр, — отвечает он, радуясь своей простой хитрости, но тут же жалеет о своих словах, потому что я говорю ему тихо:

— Позовите кладовщика.

— Зачем? — удивляется он притворно.

— Позовите, и он скажет вам, что спирта на складе есть тридцать литров.

Старцев зовет кладовщика. Тот входит и стоит, потупясь, но мне сейчас не жалко его, и мне не стыдно, хоть я и предал нашу дружбу.

— Николай Питиримович, — с отчаянием говорю я, — если вы не дадите мне обещанного, то я перебью у вас стекла.

Он начинает вдруг хохотать, но лицо у него серьезное.

— Выдай ему! И больше никогда, понятно? Даже если я просить буду. Понятно?

— Понятно, — хмуро бросает кладовщик и, не глядя на меня, выходит, а Валька осторожно будит меня, и мы едем дальше в сером ртутном дыму рассвета.

Нет, я не пойду к Старцеву. И просить не буду — все равно не даст.

Но все-таки у веселого финского домика конторы я говорю Вальке:

— Тормози…

Ловко, у самого крыльца, он тормозит, а я сижу, и выходить мне не хочется. Сижу себе — и все.

Валька смотрит на меня:

— Ты что?

Я молчу. Я решаю. А решать-то и нечего. Все и так ясно.

Мы еще сидим в кабине, а на крыльце вдруг появляется Маруська Климова — незаменимый на трассе человек, наша курьерша и нормировщица.