– Нет, воля твоя, барон, я никогда не решусь начать этой переписки.

– Право? Так ты и отвечать не будешь?

– Отвечать? На что?

– А вот прочти, так узнаешь, – сказал барон, подавая мне запечатанное письмо без надписи. Я развернул его, оно было от Падины.

– Не знаю, отчего замирало мое сердце, когда я читал это письмо: в нем не было и слова о любви. Надина говорила только о дружбе, о нетерпеливом желании скорее со мною увидеться, о своей скуке и об этих тиранских условиях света, которые мешают бедной женщине навестить больного друга, – одним словом, это письмо вовсе не походило на любовное, и я чувствовал, что не отвечать на него было бы не только невежливо, но даже глупо.

– Прикажете мне быть вашим почтальоном? – спросил барон.

– Сегодня уже поздно.

– Так я заверну к тебе завтра поутру. А что, можно мне, как общему вашему другу и доверенной особе, взглянуть

– Пожалуй! Тут вовсе нет секретов.

– Бедняжка! – сказал барон, пробежав письмо. – Как она старается упрятать в тесную раму дружбы это чувство, которое не имеет никаких пределов. Напрасный труд: злодейка любовь так и рвется наружу! Ну, я на твоем месте не стал бы ее так мучить! Да скажи ей хоть шутя, что ты ее любишь, выговори первый это слово! Ведь она женщина! «Послушай, Александр: когда в тебе есть хоть искра милосердия, то ты должен непременно это сделать.

– А что будет после?

– То же, что и теперь, только ей будет легче, а тебе веселее.

– Но ведь это должно скоро кончиться: я через несколько месяцев уеду в деревню.

– Так что ж? Разве ей от этого будет легче, что ты расстанешься с нею навсегда, не сказав ей ласкового слова? Поверь, мой друг, тебе самому будет приятно вспомнить, что ты подарил несколько счастливых минут женщине, которая без памяти тебя любила. Однако ж прощай! Мне пора ехать: надобно сказать Днепровской, что я исполнил ее поручение, что ты в восторге от ее письма… Это не вовсе правда, но, воля твоя, я солгу, чтоб потешить эту бедную Надину. Не мешает также ее предупредить, что она получит завтра ответ, это даже необходимо: Днепровская так тебя любит, что ее должно приготовить к этой радости.

На другой день поутру барон отвез мое первое письмо к Надине, в тот же день вечером я получил от нее другое и, разумеется, отвечал. Барон приезжал каждый день меняться со мною письмами, говорил мне беспрестанно о Днепровской, то воспламенял мое воображение описанием ее прелестей, то возбуждал во мне ревность, тревожил самолюбие – одним словом, не давал мне очнуться ни на минуту.

Не помню, в котором – кажется, в пятом или шестом классе, Надина, восставая против предрассудков и мелочных условий общества, говорила мне: «Согласитесь, Александр Михайлович, что мы сами стараемся сделать нашу жизнь, и без того вовсе незавидную, еще тошнее и несноснее. Эти законы общества, эти приличия, которые мешают нам предаваться вполне самым невинным наслаждениям, – кто создал, кто придумал их? Мы сами. Как часто, например, я говорю ты – это милое дружеское ты – человеку, к которому совершенно равнодушна, и не смею его сказать вам: вы также… вы!.. вам!.. Боже мой!.. Чувствуешь ли ты… Чувствуете ли вы, Александр Михайлович, как обдает холодом это ледяное, бездушное вы, которое так и отталкивает нас друг от друга? Я еще не испытала, но я понимаю, какое блаженство слышать это ты из уст того… кого мы называем своим другом! Я думаю, Александр Михайлович, вы, который не смеете нарушать закон общества, вы, верно, слыхали, что они дозволяют стихотворцам говорить ты всем без исключения? Знаете ли что? Попробуйте, напишите ко мне письмо в стихах».

Ну, как было не потешить бедной Надины! Я не умел писать стихов и потому отвечал прозою, но письмо мое начиналось этим приветливым ты, которое так сближает двух друзей и которое нельзя сказать прекрасной женщине без того, чтоб сердце ваше не забилось быстрей обыкновенного.

– Что ты такое написал Днепровской? – спросил меня на другой день барон. – Она вчера была так счастлива! Я не мог наглядеться на нее, когда она читала твое письмо: глаза ее блистали радостью, и в то же время она плакала; но как завидны были эти слезы! Счастливец! Ему стоит сказать одно приветливое слово, и прелестная женщина, у ног которой лежит вся Москва, готова сама умереть у ног его от восторга и радости!

Прошло месяца полтора, я все еще не мог выезжать. Переписка моя с Днепровской продолжалась по-прежнему, с тою только разницей, что о дружбе не было и в помине. Не знаю, кто первый из нас промолвился, но мы уже говорили о любви, разумеется, о любви чистой, возвышенной, небесной, но которая, однако ж, приметным образом начинала мириться с землею и становилась с каждым днем вещественнее. Надина тосковала о том, что не видит меня, не слышит моего голоса, а мне было досадно, что я не могу прижать ее руку к моему чистому сердцу и покрыть эту милую ручку невинными поцелуями.

Однажды поутру барон не привез ко мне письма от Надины.

– Прошу на меня не гневаться! – сказал он. – Я был у Днепровской, застал ее одну, мы говорили о тебе, но когда, прощаясь с нею, я заметил, что уезжаю с пустыми руками, то она покраснела, хотела что-то сказать, однако ж ничего не сказала:

– И не отдала тебе письма?

– Нет.

– Что ж это значит?

– Право, не знаю. Может быть, так – женский каприз! Ведь я думаю, ей не за что на тебя сердиться?

– Кажется, нет.

– Уж не хочет ли она?.. А что в самом деле, от нее это станется.

– Что такое?

– Да так! Она давно уже тоскует о том, что тебя не видит.

– Как, барон! Ты думаешь?..

– Да, я думаю, что вместо письма она сама к тебе приедет.

– Ко мне?..

– Ну!! Побледнел: испугался!.. Дитя!.. Счастлив ты, что я твой приятель: уж как бы я над тобой посмеялся!

– Но рассуди сам, барон, как это можно?

– Конечно, конечно! Забыть до такой степени все приличия!..

– Ну, если кто-нибудь узнает…

– Что она была у тебя в гостях?.. В самом деле, что скажут тогда о тебе?

– Эх, барон! Не обо мне речь!..

– Как не о тебе? Ну, долго ли молодому человеку замарать свою репутацию. Конечно, ты не можешь помешать Днепровской войти в твою переднюю и не уверишь никого, что она приходила в гости к Егору; но, по крайней мере, совесть твоя будет чиста. Да, да, мой друг, не принимай ее!

– Ты шутишь, барон.

– Какие шутки! Ведь дело идет о твоей репутации. Знаешь ли что? Всего лучше, прикажи запереть ворота: постучится, постучится, да пойдет прочь.

– Какой ты несносный человек! Разве я боюсь за себя? Бога ради! Ступай, уговори ее…

– Чтоб она к тебе не ездила? А если Днепровская скажет: «С чего, сударь, вы взяли, что я хочу сделать это дурачество? Разве я вам говорила об этом?»

– В самом деле, барон, с чего ты взял?.. Ну, может ли быть, чтоб она решилась?..

– Не ручайся, любезный! Когда женщина влюблена, то готова на все решиться. Да о чем ты хлопочешь? Уж я тебе сказал: ворота на запор, так и дело с концом.

Насмешки барона произвели обыкновенное свое действие: они заглушали во мне голос рассудка, заставили молчать совесть, и под конец нашего разговора я сам начал смеяться над этим детским малодушием, остатком моего деревенского воспитания, по милости которого самый обыкновенный поступок казался для меня ужасным.

Когда барон уехал, все опасения мои возобновились. Весь этот день я провел в беспрерывной тревоге, при одной мысли о том, что я увижу Надину, сердце мое замирало… Но от чего? От удовольствия или боязни? Право, не знаю! Мне было страшно подумать, что Надина ко мне приедет, и в то же время я боялся до смерти, что она не решится на этот смелый поступок. Вот наступил вечер, нетерпение мое возрастало с каждой минутою. Проедет ли карета, залает ли собака, скрипнет ли дверь, меня от всего бросало в лихорадку, при малейшем шорохе в передней у меня захватывало дыхание. Одним словом, если б в это время доктор пощупал мой пульс, то сказал бы наверное, что у меня горячка с пятнами. Часу в девятом вечера, когда я начинал уже думать, что барон ошибся в своих догадках, мой Егор растворил потихоньку дверь и, просунув ко мне свою заспанную рожу, шепнул: