— Разве ты не знаешь, как грешно писать романы? — вопрошала тетя Элизабет.

— О, я пишу не романы… пока, — сказала Эмили. — На роман мне не наскрести бумаги. Так что это просто короткие рассказы. И это не грешно… папа любил романы.

— Твой отец… — начала было тетя Элизабет и умолкла. Она вспомнила, что Эмили прежде всегда «скандалила», когда о ее отце отзывались пренебрежительно. Но само то обстоятельство, что некое таинственное чувство заставило ее умолкнуть, вызвало у нее раздражение. Всю свою жизнь она говорила то, что считала правильным, не слишком считаясь с чувствами других людей.

— Больше этой чепухи ты писать не будешь! — Тетя Элизабет презрительно помахала перед носом Эмили «Тайной старинного замка». — Я запрещаю тебе… помни, запрещаю!

— О, тетя Элизабет, я должна писать, — сказала Эмили серьезно, положив на стол свои тонкие, красивые руки и глядя прямо в сердитое лицо тети Элизабет твердым, спокойным взглядом, который тетя Рут называла недетским. — Понимаете, дело обстоит так. Это во мне. Я ничего не могу с этим поделать. И папа говорил, что я всегда буду писать. Он говорил, что когда-нибудь я стану знаменитой. Разве вы, тетя Элизабет, не хотели бы иметь знаменитую племянницу?

— Я не собираюсь спорить по этому вопросу, — сказала тетя Элизабет.

— Я не спорю… я лишь объясняю. — Эмили была раздражающе почтительна. — Я просто хочу, чтобы вы поняли: я должна продолжать писать рассказы, хотя мне очень жаль, что вы этого не одобряете.

— Если ты, Эмили, не бросишь это… это занятие, которое хуже, чем просто глупость, я… я…

Тетя Элизабет умолкла, не зная, чем пригрозить. Эмили была уже слишком большой, чтобы дать ей затрещину или посадить ее под замок, да и заявлять: «Я выгоню тебя из Молодого Месяца», — тоже было бесполезно. Хотя у Элизабет на миг возникло искушение произнести эти слова, она прекрасно знала, что не может выгнать Эмили — не может, хотя пока об этом ей говорили только ее чувства, но не ум. Она лишь ощущала свою полную беспомощность, и это ее злило, но Эмили оставалась хозяйкой положения и преспокойно продолжала писать рассказы. Если бы тетя Элизабет попросила ее бросить вязать крючком салфетки или варить конфетки из патоки, или есть восхитительное печенье тети Лоры, Эмили, хоть и любила все это, подчинилась бы без возражений и с радостью. Но отказаться писать рассказы… да с тем же успехом тетя Элизабет могла потребовать от нее перестать дышать. Ну почему тетя не могла понять? Понять того, что казалось Эмили таким простым и очевидным.

— Тедди не может не рисовать, Илзи не может не декламировать, а я не могу не писать. Неужели вы не понимаете, тетя Элизабет?

— Я понимаю, что ты неблагодарный и непослушный ребенок, — сказала тетя Элизабет.

Ее слова жестоко обидели Эмили, но уступить она не могла; так что раздражение и неодобрение со стороны тети Элизабет продолжало проявляться во всех мелочах повседневной жизни, в немалой степени отравляя существование впечатлительной девочки, болезненно реагирующей на то, как смотрят на нее родственники. Чувство обиды никогда не покидало Эмили — кроме тех минут, когда она писала свои рассказы. Тогда она забывала обо всем, бродя по дорогам волшебной страны, где-то между солнцем и луной, где видела чудесных существ, которых пыталась описать, и чудесные события, которые пыталась изложить… а затем возвращалась в тускло освещенную свечами кухню несколько ошеломленная, словно провела долгие годы в неведомых краях.

Даже тетя Лора не поддержала ее в том, что касалось сочинения рассказов. Тетя Лора считала, что Эмили следовало бы уступить тете Элизабет в таком пустячном вопросе.

— Но он не пустячный! — в отчаянии воскликнула Эмили. — Для меня это самый важный в мире вопрос, тетя Лора. Ах, я думала, уж вы-то поймете!

— Я понимаю, дорогая, что тебе нравится писать, и считаю это довольно безобидным развлечением. Но, похоже, оно почему-то раздражает Элизабет, и я думаю, что по этой причине ты могла бы от него отказаться. Не так уж это важно… ведь, в самом деле, писать рассказы — пустая трата времени.

— Нет… нет! — возразила огорченная Эмили. — Когда-нибудь, тетя Лора, я буду писать настоящие книги… и заработаю целое состояние, — добавила она, чувствуя, что практичные Марри измеряют природу большинства вещей денежной наличностью.

Тетя Лора снисходительно улыбнулась.

— Боюсь, таким способом ты никогда не разбогатеешь, дорогая. Ты поступила бы разумнее, если бы посвятила свое время подготовке к какому-нибудь более полезному труду.

Было безумно досадно, что к тебе относятся так снисходительно… безумно досадно, что никто не может понять, почему она вынуждена писать… безумно досадно, что тетя Лора, такая милая и любящая, оказалась так бестолкова.

«Ах, — с горечью думала Эмили, — если бы этот противный редактор „Энтерпрайз“ напечатал мое стихотворение, тогда они поверили бы».

— Во всяком случае, — посоветовала тетя Лора, — старайся, чтобы Элизабет не видела, что ты продолжаешь писать.

Но Эмили почему-то не могла следовать этому благому совету. Прежде были случаи, когда она с согласия тети Лоры обманывала тетю Элизабет в некоторых мелочах, но на этот раз оказалось, что поступить так ей мешает какое-то внутреннее чувство. Она должна писать рассказы… и тетя Элизабет должна знать об этом… все должно быть открыто и честно… иначе быть не может. Она не могла изменить себе, когда дело касалось ее творчества… она не могла притвориться, что изменила себе.

Она обо всем написала отцу, излив свою горечь и растерянность в послании, которому — хотя она и не подозревала об этом, когда писала — предстояло стать последним. На полочке под старым диваном лежала уже огромная пачка писем: Эмили написала их очень много — не только те, что приведены в этом повествовании. В них было немало абзацев, посвященных тете Элизабет, — большинство весьма нелестного содержания, а некоторые (как, избыв первую горечь обиды, могла бы признать и сама Эмили) пестрели явными преувеличениями. Эти строки появлялись тогда, когда ее уязвленная и негодующая душа искала какого-то выхода для бурных чувств, заостряя ее перо и наполняя его ядом. Эмили мастерски владела утонченно язвительным слогом и охотно прибегала к нему в случае необходимости. Когда недоброжелательные слова бывали написаны, боль утихала, и больше Эмили о них не вспоминала. Однако на бумаге они оставались.

И в один из весенних дней, когда Эмили весело играла с Тедди в Пижмовом Холме, тетя Элизабет, занимаясь уборкой на чердаке, нашла на полке под диваном кипу писем и все их прочитала.

Элизабет Марри никогда не прочла бы ни одного письма, написанного взрослым человеком и адресованного не ей. Но у нее ни на миг не возникло ощущения, что она делает что-либо недостойное, когда читает письма, в которых Эмили, одинокая и порой непонятая, изливает душу отцу, горячо любившему и понимавшему ее. Тетя Элизабет — так она считала — имела полное право знать все, что делает, говорит или думает этот пользующийся ее щедротами ребенок. Она прочла письма и узнала, что Эмили думает о ней… о ней, Элизабет Марри, которой никто никогда не осмеливался сказать ничего нелестного и чьей деспотической власти никто никогда не оспаривал. Подобное переживание так же неприятно в шестьдесят, как и в шестнадцать. Когда Элизабет Марри сложила последнее письмо, ее руки дрожали… от гнева и еще какого-то более глубокого чувства.

— Эмили, твоя тетя Элизабет хочет видеть тебя в парадной гостиной, — сказала тетя Лора, когда Эмили вернулась из Пижмового Холма, откуда ее прогнал домой редкий серый дождик, начавший накрапывать над зеленеющими полями. Ее тон… ее печальный взгляд… подсказали Эмили, что надвигается гроза. Эмили понятия не имела, что это за гроза… не могла припомнить ни одного своего недавнего поступка, который мог подвести ее под трибунал тети Элизабет. Но вопрос, должно быть, был очень серьезным, раз тетя вызывала ее в парадную гостиную. По одной ей известным причинам тетя Элизабет всегда проводила подобные сверхсерьезные беседы в парадной гостиной. Вероятно, у нее было смутное ощущение, что фотографии многочисленных Марри, развешанные на стенах, обеспечивают ей моральную поддержку, в которой она очень нуждалась, когда имела дело с этим белым вороненком. По той же причине Эмили всегда испытывала глубокое отвращение к судебным разбирательствам в парадной гостиной. В таких случаях она всегда чувствовала себя очень маленькой мышкой, со всех сторон окруженной угрюмыми кошками.