– Подсолнушков мне на монетку!… Манька непременно усмехнется:

– А, жени-их! А что ж орешков?… И почему-то станет стыдно.

– Ну, где карман-то?…

Потянет за кармашек и насыплет, всегда прибросит. И непременно пощекочет. Иногда шепнет:

– А целоваться-то умеешь? Ишь, глазастый… А губы близко-близко, даже стыдно.

Пахло от нее – как будто черносливом или дегтем. Всегда она жевала – пряники, стрючки, или хрустела карамелькой, облизывала пальцы и вытирала губы кофтой на груди, бодалась. Грудь у нее была засалена, и там переливалось и возилось. Глядишь на деготь, на кнутики, а там, где Манька, – светло-светло.

Как-то, года тому четыре, я забежал купить орешков. Летом было. Манька была одна и ела красную смородину горстями из корзины, запихивала в рот пучками, выплевывала ветки и кривилась. Увидав меня, она так передернулась от кислоты и вывернула губы, что стала страшной, словно ведьма. – Сладенького хо-чешь?… – сказала она, дергаясь и морщась, и вытерла об розовую кофту губы. – Уж и смо-ро-дина!…

На ее груди налипли ветки.

– Дай немножко… – сказал я робко.

Она захохотала, достала кисточку, – и так хлестнула по щеке, что ягоды размялись. Я растерялся и обтерся.

– Что, глазастый… сла-дко? И, дура, показала мне язык!

– Ну, давай орешков… – сказал я.

– Ишь, оре-шков! Разбогател, глазастый… Ну, выбирай… каких тебе орешков…? – потягивая бусы, сказала Манька.

Я смотрел на бусы. Она подтягивала их под грудь, таращилась, выглядывала снизу, затаенно, странно.

– Ну, что молчишь, глазастый?… – шепнула она ласково, кося глазами и потягивая бусы. – Таких тебе орешков… крупных, а?… – и ткнула в бусы. – Мягких… сладких?…

– Шпанских… – сказал я робко.

– Шпанских?… Ну, иди сюда…

Орехи были за прилавком в банках. Я вошел к Маньке за прилавок и стал раздумывать: каленых – или шпанских?… Вдруг Манька навалилась на меня, прижала в уголок и стала тискать. Я упал на ящик. Она нашаривала у кармашка и щипалась. Я зажал кармашек: не вытащила как бы деньги!

– Пусти… задушишь… – зашептал я в страхе.

– Шпанских, – шипела она в ухо, – глазастый, шпанских?!.

Я задыхался в кофте, сучил ногами. Она щипалась, покусывала ухо, шею, словно загрызть хотела.

– Шпа-нских тебе… шпа… неких?…

Я рванул за бусы. Посыпалось и заскакало.

– Пусти-и… – шипел я в кофту, – закричу!…

Я укусил ее за палец. Она пустила. Застегнула кофту.

– Выдумал чего, бесстыдник! Ишь, забрался… – сказала она глухо, кося глазами. – Поросенок.

Она смеялась, подбирая бусы. Лицо ее горело.

– Вот и покупай мне бусы… что?…

Глаза ее смотрели мутно, как у пьяной. Она взяла меня за подбородок.

– У, чертенок!… – шепнула она нежно, затаенно. – А я-то думала… в женихи годится! Ну, шпанских, что ли?… – шептала она глухо, нанизывая бусы. – Порвал, чертенок… Ну, шпанских?…

– Ка… леных… – выговорил я чуть слышно.

– Ну, подставляй карман. Не бойся… Вот ей-Богу, не стану…

– Перекрестись…? Она перекрестилась и всыпала мне много – и шпанских, и каленых, и даже грецких. Прибавила стрючков и наказала приходить еще – «за шпанскими».

С той поры я опасался заходить, когда сидела Манька. А хотелось.

В лавочке любил сидеть старик Пахомов. Он восседал на ящике, в своем цилиндре, важно. Постегивал кнутом по стенке, по сапогу, зевал. Или пил чай из толстого стакана с кусочком сахара. Рядом лежало «лимпасе» в бумажке, и Манька грызла. А то попробует свистульки, как свистят. А Манька смотрит. Или возьмет на палец дегтю, сапог помажет, а палец оботрет о стенку. Манька скажет:

– А ну-ка, съешьте! Возьмет и съест. И хвастается:

– С твоего дегтю здоровее буду, смолодею! Бороду выкрашу. А ты чего такая, белая?

– А с дегтю!… – засмеется Манька, глаза таращит. Забежишь, бывало, – Пахомов непременно скажет:

– А, «штаны навыпуск»… пора жениться! Хочешь, посватаю?…

И подмигнет на Маньку:

– Хороша невеста! А, «штаны навыпуск»? Не надо и перины. Посватать, что ли?…

Мне стыдно, а Манька ничего, смеется:

– Возьмешь меня, глазастый, замуж? Подсолнушков-то у нас сколько будет, орешков!…

Я побегу и непременно спотыкнусь на ясную подковку на пороге, прибитую «для счастья».

Недавно Манька стала – «молодая». В прошлый мясоед пастух женил Костюшку. Молодую привезли в атласно-золотой карете, в малиновой ротонде, с лакеем на запятках. Я стоял в толпе и любовался новой Манькой. Мне было грустно: куда-то уходила Манька от меня. Кругом шептались:

– Ка-ак срядили… со-лидная какая!… Ка-кая, сопляку досталась!…

Я знал Костюшку. Бывало, мы менялись голубями, пускали змея. Он гонял коров с подручным, ходил оборванный и грязный, шмыгал носом. Гришка кричит, бывало: «Подбери товар-то!» Говорили, что на Афон уходит, спутался с монахом, «в житие читает»… И вдруг – женили!

Я глазам не верил. Костюшка – стал «молодым», нарядным, в манишке, в сюртуке, с цветочком в белых лентах. Он теперь казался совсем другим, необычайным, как будто приготовили его к чему-то, чего другие недостойны. Все в толпе одеты были, как обычно, – грязно, рвано; а Костюшка – в шубе на хорю, внакидку, – и в цилиндре! Цилиндр отъехал на затылок, тощее лицо, в прыщах, смотрело глупо, глаза стояли, как у мерзлой рыбы. Выпрыгивая из кареты, он наступил на шубу, ткнулся и побежал в ворота. Все засмеялись. Кто-то крикнул:

– Корова убежала! Шафер-москотилыцик воротил:

– Эй, а молодую бросил? Тащи под ручку!… Костюшка воротился, разинув рот, и размахнулся, чтобы взять под ручку. Свалилась шуба. Все загоготали. Василь Василич похвалил хоря:

– Знаю, Пастухова шуба… хорь приличный! Старухи говорили: «Не к добру!»

Мне казалось, что Костюшке стыдно и что он хочет убежать от Маньки. А Манька выступала важно, как царица. Шептали:

– Молодая… молодая!…

Я сравнивал себя с Костюшкой и горделиво думал: «Вот я бы… – так прошел под ручку!» Подумал про шинель с бобрами, про чернобурую ротонду: «Вот бы Маньке!…»

Шлейф за ней тащил сын нашего трактирщика. Пашутка Рыжий, «реалист», в мундире. Он его так задрал, что были видны кружевца на панталонах. Гришка меня толкал:

– Гляньте, гляньте… Вот дак те-лка!… Какому сопляку досталась…

Горничные попрыгивали на снегу, хихикали в передник, жалели Маньку.

– Сласть какая, с таким михрюткой. Девчонку только загубили…

– Взял за красоту, в одной рубашке. Все приданое старик поделал! Кровать какую, в розанах…

Я слушал жадно и словно видел – и кровать, и розаны, и Маньку, как она, в розанах, в одной рубашке…

– Вот привалило счастье!

– Старик вдову все спаивал. Придет к ним в лавочку – за полбутылкой спосылает! Она напьется, а он за Маньку… «Ступай за моего Костюшку, все тебе оставлю!» Сорок тыщ выиграл намедни, на билет…

На свадьбе играли четыре гармониста и труба. Я уже шел в гимназию, синело утро, а в пастуховом доме еще огни горели, и пьяный шафер выбежал к воротам и терся снегом.

Потом все говорили:

– А молодая-то, бедняжка… а?!.

Почему – бедняжка?… Гришка мне объяснял:

– Ну, Костюшка не может соответствовать. Как да как… Ну, неполноправный! Жаловаться даже к матери ходила. Понятно, самая-то «молодая», кровь горит. А Костюшка у них дурашный… Заладил: «Хочу и хочу в монахи!» Все в житие читает. Ну, старик его лупцует. А тот свое: «Грех, боюсь греха!» Ну, пастух учуял, ходит кругом ее… Он, понятно, может соответствовать, крепкий еще старик. Харч хороший, солонина всегда своя… И шут их разберет… как ночь – крик, шум, стекла летят-звенят. Намедни городовой уж приходил, справлялся… «чего у вас тут не выходит?» Все смеются.

Из окна я видел «молодую» и думал: «Грех у них… Кос-тюшку на богомолье отпустили после Пасхи, в Воронеж. Одни остались… „Грех“ у них теперь…»

Слово – грех – являлось для меня живым и страшным. «Страшный Суд», у Троицы, в соборе… Грех… Его я видел. Он был зеленый, в черных пятнах, Змий, огромный, в толстых кольцах, в черных и красных языках огня. По нем белели узкие полоски, кривые буковки чернели жутко: «грех»… «грех»… «грех»… В кольцах Змия – все гнездышки грехов, «местечки». Грешники страдали в кольцах, – в дыму и пламени. В одном «местечке» лежала молодая толстая блудница, с распущенными волосами. Рядом с ней – иссохший грешник, с седою бородой, весь красный. Над ними – черно-зеленый черт, с крылами, похожими на зонтик. Черно-зеленый грех тянулся, жирный, страшный…