В таком обществе каждый отдельный может утвердить свою индивидуальность только ценой «исчезновения» других. И, вместе с тем, каждый должен признавать в другом себе подобного. Это противоречие и разрешается в форме права, которое признает за каждым право на жизнь, свободу и собственность, и в форме морали, которая требует уважения к другому. Но это уважение сугубо лицемерное, потому что за ним кроется нелюбовь к другому. Поэтому мораль есть только внешнее, тогда как нравственность есть внутреннее как «закон сердца». Мораль может быть лицемерной, паразитической, воровской и т.д. Нравственность же может иметь только абсолютно положительное значение.
Труд превратил обезьяну в человека, а потом человека вновь превратил в обезьяну. Маркс в свое время писал о том, что труд в современном обществе производит «ум, но также тупоумие» [475]. В этом как раз и заключается противоречивый характер и противоречивая роль труда в современном обществе. Исходя из этого современные философы и говорят, что труд не мог превратить обезьяну в человека. И тогда, как это трактует современный эволюционизм, следует признать, что человек появился путем постепенного приобретения человеческих качеств, или, как говорят другие философы, человек был сотворен богом на шестой день творения, а трудиться его бог заставил только после грехопадения, и труд есть человеческое проклятие.
Все это потому, что философы знают только отчужденный труд. И другого они не знают. Поэтому они и признают в качестве человеческой деятельности, в качестве труда, только абстрактно-теоретический труд. Этой слабостью, как отмечал Маркс, страдает и гегелевское понимание труда. «Гегель, – пишет Маркс, – стоит на точке зрения современной политической экономии. Он рассматривает труд как сущность, как подтверждающую себя сущность человека; он видит только положительную сторону труда, но не отрицательную. Труд есть для-себя-становление человека в рамках отчуждения, или в качестве отчужденного человека» [476].
Но если бы Гегель понимал труд только так, то он не был бы Гегелем. И Маркс видит не только ограниченность, но и противоречивость гегелевского понимания труда. И Ильенков увидел у Гегеля не только абстрактное понимание труда, но и то, из чего впоследствии вырастет понимание труда самим Марксом.
Что касается диалектики, то Ильенков здесь мог бы сказать про себя то же самое, что и А.Ф. Лосев: «В философии я – логик и диалектик». «Диалектика – ритм самой действительности», «Диалектика есть непосредственное знание», диалектика есть «окончательный реализм», диалектика есть «абсолютная ясность, строгость и страстность мысли», это «глаза, которыми философ может видеть жизнь» [477]. И потому не случайно они сошлись на любви к Вагнеру и к диалектике и на неприязни к вульгарному материализму и позитивизму, на неприязни к пошлости, которая обволакивала их со всех сторон и которой они героически, стоически сопротивлялись. Страшна была даже не «система», а страшно было «сообщество»…
Без диалектики нет и не может быть реализма идеального. Природу идеального совершенно невозможно понять без диалектической категории снятие. Поэтому диалектика и дает те «глаза», которыми можно видеть идеальное. Но спорить по этому вопросу с «сообществом» было невозможно: я указывал на Платона, а мне кивали на Шептулина…
Диалектика в те самые брежневские (теперь уже кажущиеся такими далекими) времена стала словом почти ругательным. И на то были свои веские основания: в «диамате» хуже всего пришлось именно диалектике, она превратилась, с одной стороны, в банальность типа того, что «все развивается», а с другой – в жуткую схоластику вокруг «системы категорий материалистической диалектики»
Самым плодотворным подходом к любой теоретической проблеме Ильенков считал исторический подход. Иначе говоря, всякое явление должно быть проанализировано, прежде всего, в точке своего исторического возникновения. И хотя такой подход декларировался и «диаматом», никто из «диаматчиков» не потрудился точно определить те условия, при которых сама диалектика исторически возникает. Здесь, как и во многом другом, фатально мешал вульгарно понятый принцип партийности: Платон – идеалист, а потому ничего хорошего у него быть не может. Примерно такое же отношение было и к Гегелю.
Между тем как раз идеализм был необходимой предпосылкой и формой появления диалектики. И не случайно, что и то, и другое в выраженной форме появляется у Платона. Ведь идеализм Платона был своеобразным признанием самостоятельности теоретического мышления и несводимости его к чувственному восприятию. Последнее имеет дело с частным, конечным, случайным и относительным бытием. Мышление же должно пробиться к иному бытию, бытию более высокого порядка – к бытию всеобщему, бесконечному, необходимому и абсолютному, к тому бытию, которое у Платона предстало как мир идеальных сущностей, мир «идей».
Как пробиться? Тут-то у него и является диалектика, которая есть, прежде всего, сомнение в том, что истина лежит на эмпирической поверхности. Диалектика проявляется, прежде всего, в отрицательности, в негативности, что противоположно позитивному рассудку. Так называемый здравый рассудок всегда положителен. Разум, наоборот, там, где он вообще проявляет себя, отрицателен. Поэтому человеческое мышление в самом себе раздваивается, и это раздвоение является необходимым условием его продвижения от обманчивой видимости к сущности вещей.
Вот что понимал под диалектикой Платон. Диалектика характеризует у него, прежде всего, мышление. Последнее, правда, может застрять на негативном. И тогда мы имеем случай так называемой «негативной диалектики». Это когда мышление уже продвинулось дальше «здравого» рассудка, но боится, не хочет, или не может, пробиться к истинной действительности. Это диалектика «несчастного сознания», которое утратило свою наивность, но не дошло еще до собственных истинных оснований.
Другое дело диалектика в своей всеобщей и, одновременно, в своей конкретной форме. Во всеобщей, потому что здесь мы имеем дело со всеобщим предметом – мышлением, а мышление – это своеобразная «форма всех форм», и, вместе с тем, это конкретный предмет, конкретный, потому что мышление – это не чайник и не гомологический ряд углеводородов и т.п.
Вот это соединение в одном всеобщего и конкретного, о котором заговорил Ильенков, вызвало настоящую истерику у людей типа И.С. Нарского. По всем канонам логики, заявляли они, такого быть не может. Кстати А.Зиновьев, вновь вернувшись в Россию, между прочим, напомнил свою прошлую «заслугу». Мол, уже в 1947 году он «доказал»: никакой диалектической логики быть не может. Но тогда, простите, и никакого мышления быть не может.
И В.Н.Порус в своей рецензии на книгу Дэвида Бэкхарста об Ильенкове и его месте в советской философии утверждает, что автор книги находит изложение Ильенковым диалектики абстрактного и конкретного, а также проблемы противоречия «темными», а иногда – «непостижимыми» [478]. «Темным», как известно, греки назвали Гераклита Эфесского. И он был «темен» для них именно потому, что пытался объяснить им противоречивый характер становления и изменения. Последнее вовсе не означает, что он был не прав. А потому и Ильенков, если он для кого-то «непостижим», не может нести за это ответственность. Если вам что-то непонятно, это ваши проблемы, как говаривал один мой хороший знакомый. Это, во-первых.
Во-вторых, Бэкхарсту далеко не все в Ильенкове непонятно. В том числе и метод восхождения от абстрактного к конкретному он излагает достаточно адекватно, хотя и несколько отстраненно и придерживаясь терминологии, принятой в англо-американской позитивистской традиции, или традиции эмпирической, как предпочитает называть ее Бэкхарст. Англичане, как уже говорилось, чувственный образ собаки называют «идеей». И Гегель потрунивал над этим. Но терминология вовсе не безразлична к содержанию науки, и далеко не все равно, как что называть. Кошку, даже паршивую, надо все-таки называть кошкой, а не собакой. Что же касается диалектики, то она по сути своей антиэмпирична. Она и появляется именно тогда, когда без ее помощи, как считает Платон, невозможно «взойти» от обманчивой видимости к сущности бытия, к идее.