Как известно, такая пространственность в музыке, которая реализовалась в XX веке, с самых разных сторон подготавливалась уже в XIX. Например, общая генеральная пауза, которая по-разному трактуется Вагнером и Брукнером. У Вагнера она звучит как ожидание того, что наконец наступит и что бесконечно долго может не наступать; время не остановилось, но мы находимся в пустоте, которая есть молчание, наполненное ожиданием. А у Брукнера генеральная пауза, которая возникает из его внутренней потребности расчленять разделы формы, осваивается как нечто гораздо более принципиальное: она оказывается противопоставленной тому компактному звучанию tutti, которое обычно ей предшествует – и после того, как композитор максимально выложил все силы, чтобы сказать то, что он хотел сказать, остается только помолчать, потому что возможности человеческие исчерпаны. Это не пауза ожидания, а пауза молчания. И после такой паузы обычно возникает пространство, которое внутренне расслоено – уже вполне в духе того, что будет в XX веке. Достаточно вспомнить, что в медленной части Девятой симфонии (тт. 70-73) есть такое замечательное место, где флейта медленно спускается сверху вниз по звукам до-мажорного трезвучия на фоне аккорда, относящегося к тональности "си" [пропуск слова в рукописи] у туб, которые лежат как бы глубоко внизу – и это реализованное пространство. Об этом месте прекрасно писал Ю.Н.Тюлин в одной из своих статей, где речь шла о потенциальной битональности и это именно так. Ведь та потребность слушания, о которой писал Шёнберг, существовала (хотя и неосознано) и для Брукнера. Отсюда потребность в противопоставлении всего и в пространственной вертикали, и по горизонтали – а следовательно, то, что можно назвать потенциальной политональностью.
Совершенно неожиданный пример – песни Габриэля Форе [205], созданные задолго до XX века, в тексте которых упоминаются луна и звезды. Так, Г. Форе пишет песни на слова Виктора Вильдера "Ноэль", т.е. "Рождественская песня" (ор. 43 № 1), в которой речь идет о Рождественской ночи и о трех восточных царях, идущих поклониться Иисусу Христу, – в тот момент, когда во втором четверостишии упоминается звезда, в фортепианном сопровождении вдруг возникает трель триолями, которая как бы изображает звезду – изображает так, чтобы эта линия находилась в максимально возможной противопоставленности всему остальному изложению, и эта линия потом очень скромно и тихо сбегает на полторы октавы вниз. Реализация пространства сделана с большой напряженностью. И это не случайно, так как повторяется из одного произведения в другое, например, две песни ор. 46 – со стороны технической – это мысль о пространстве в музыке. Здесь Форе заглядывает далеко вперед – в свое позднее – загадочное – творчество (последние опусы, которые возникали уже после 1917-18 гг.). Согласно традиционным представлениям, утвердившимся в истории музыки, Форе – один из самых консервативных композиторов, стоящий где-то в стороне от того, что происходило в музыке XX века. На самом же деле это не так. Время приносит с собой такие элементы музыкального мышления, которые мы только потом сможем расслышать. В творчестве этого старого композитора происходят знаменательные процессы – и, разумеется, совершенно другие, чем у его современников другого поколения, но имеющие примерно то же направление. Эта "звездная" тематика прямо сопоставима с луной и звездами в творчестве композиторов новой венской школы (очень интересна была бы тема научной работы, скажем, "О символике луны у Берга" с захватом всего относящегося сюда материала – тема, которая относится и к технике музыки, и к музыкальному мышлению). И, наконец, последний пример – также неожиданный, из музыки Ганса Пфицнера, который тоже считается самым консервативным из немецких композиторов XX века. Но после 1917 года, когда с огромным успехом была поставлена его опера "Палестрина", Пфицнер на некоторое время вступил в такое особое состояние своего композиторского мышления, что стал писать, как своего рода авангардист, только никто этого не увидел и не расслышал. В 1921 году он создает большую кантату "О немецкой душе" на слова немецкого поэта-романтика Эйхендорфа (а Пфицнер был очень привязан и к музыке, и к поэзии первой половины XIX века). В этом произведении есть четыре симфонических фрагмента. Названия их отчасти продиктованы поэзией Эйхендорфа. Первый симфонический фрагмент называется "Смерть. Ямщик", третий не имеет названия, это вступление ко второй части, последний называется "Ergebung" ("Покорность судьбе"). Второй же симфонический фрагмент очень развернут (по длительности своей, он, по-видимому, превышает все три, вместе взятые) и назван очень просто: "Вечер. Ночь". Я не знаю другого такого произведения, в котором с таким мастерством и убежденной последовательностью реализовалась бы музыка как пространство – пространство, заполненное осмысленным молчанием. "Потребность слушания", о которой говорил Шёнберг, существовала не только для его школы, она прекрасно воплотилась и в этом произведении, которое все посвящено звучащей пустоте и звучащему молчанию. Разумеется, это молчание иначе осуществлено, чем у Веберна. Те немногие звуки и линии, которые – особенно в первой половине этого большого симфонического фрагмента – существуют, все они звучат в пустоте, а те линии, которые идут одновременно, дифференцированы до такой степени – по тембру, по интонационной, метроритмической структуре,- что слушателю кажется, что они вообще не связаны между собой. Это пространство, которое до невероятной степени насыщено смыслом стихотворений, о которых речь шла до этого и пойдет потом. В это пространство входит как бы дух поэзии Эйхендорфа. Это пространство кажется абсолютно реальным: мы слышим в нем вечер и ночь. В дальнейшем движение становится несколько более многословным, но пространство не исчезает, так как оно расслоилось по тесситуре: компактного звучания нет, а компактное звучание молчания и звучания, вместе взятые – есть.
Таким образом, оказывается, что авангардистами могли быть и консерваторы – по той причине, что "потребность звучания", о которой говорил Шёнберг, существовала для всех и ее – в соответствии со своей внутренней направленностью и в меру своего умения – могли реализовать совершенно различные композиторы, очень далеко отстоящие друг от друга. Большей противоположности, чем Пфицнер и новая венская школа, представить себе невозможно; мы видим, что такое пространство, как у Пфицнера,- т.е. буквально пронизанное настроениями поэзии – и к тому же молчащее пространство, – такое пространство Веберн, конечно, создавать не мог и не хотел, он все-таки начинал уже закрывать это пространство после того как классические опусы, такие, как ор.11 для виолончели и фортепиано, были созданы.
Но пространственность в музыке непременно вызывала потребность в том, чтобы все импульсы, которые идут извне, – из истории, из природы и от природы, – все ставить на службу этому слышанию музыки. Иного быть и не могло. И дело не в том, что Веберн, скажем, воспроизводит в своих произведениях что-то природное,- он, наверное, этого и не хотел бы. Но-в природе находится некий аналог того, что творится в музыке,- композитор, который все время думает и музыкально мыслит, и природу вынужден осознавать как некоторое подобие музыкальной конструкции.
И вот как Веберн пишет о своем путешествии в горы: "…для меня это не спорт, не удовольствие/времяпрепровождение, а нечто совершенно иное – поиски самого высокого, природных соответствий всему тому, что служит для меня образцом и что я охотно хотел бы иметь в себе самом. И какие же результаты принесло это странствие! Эти ущелья с горными елями и загадочными растениями! Вот они-то и трогают меня больше всего. Не потому, что они очень "красивы", меня приводит в волнение не красивая местность, не красивые цветы – в обычном романтическом смысле. Вот мой мотив: глубокий, неисчерпанный смысл особенности этих изъявлений природы. Любая природа мне дорога, но дороже всего то, что изъявляет она там, "на высоте".