Несомненно, западный идеал музыки, заостренный против немецкой традиции, угрожает лишить искусство того, благодаря чему оно есть нечто большее, нежели искусство, и благодаря чему оно только и становится искусством, угрожает свести его к безделушкам, к прикладному искусству, и еще, возможно, видит некую героическую дисциплину в таком вкусе. Но не менее верно и то, что в великой музыке того немецкого стиля, который утверждает свое единство от Бетховена до изгнанного Гитлером Шёнберга, тоже присутствует элемент идеологии: она утверждает себя в своем объективном явлении как абсолютное, данное здесь, сейчас, непосредственно, утверждает, как залог трасцендентального, она выводит из всего авторитет вообще. Носительница метафизики, благодаря которой она сама стала великой музыкой, немецкая музыка, подобно метафизике, есть в чем-то узурпация. Она причастна к виновности немецкого духа, который смешивает свои частные завоевания в искусстве и философии с их воплощением в социальной действительности, а потому оказывается в руках тех, кто подрывает реальную гуманность.

По ту сторону немецкого исторического горизонта мощь, с которой метафизическое содержание выковывало явление, вообще не воспринимается больше – остаются шумные претензии. Гегелевское чувственное явление идеи переходит в свою пародию – пошлое и неотесанное, надутое чванство. Как взаимная критика обе непримиримые концепции правы по отношению к друг другу, но не по отношению к самим себе; немецкая – внутренне поражена надменностью, hybris; западная – слишком реалистическим приспособленчеством. Но если между ними до сих пор пропасть, это объясняется только тем, что музыкальные языки, сформировавшиеся как национальные в конце XIX в., фактически вряд ли понятны за пределами нации. Легче всего это представить на примере более слабых композиторов. Эдвард Эльгар, которого с явным удовольствием слушают англичане, не находит никакого отклика в Германии, Сибелиус – самый незначительный. В Англии и Америке его высоко чтят – но невозможно доказательно объяснить с помощью объективных музыкальных понятий, почему собственно; попытки ввести моду на него в других местах терпели неудачу и, уж конечно, не из-за слишком высоких требований, которые будто бы предъявляют его симфонии слушателю.

Двадцать с лишним лет тому назад я спросил Эрнста Ньюмена, инициатора славы Сибелиуса, о качестве его музыки – ведь он не усвоил завоеваний общеевропейской техники композиции, в его симфониях пустое и тривиальное сочетается с алогичным и глубоко непонятным, эстетическая неоформленность выдает себя за голос природы. Ньюмен, светский скепсис которого даже в отношении самого себя многому может научить человека, воспитанного на немецкой традиции, 'ответил с улыбкой: вот именно эти качества, которые я критикую и которых он не отрицает, и привлекают англичан. С этими словами гармонировало скромное мнение Ньюмена о музыкальной критике вообще, хотя он сам был ее передовым бойцом в англосаксонских странах. Для него и для западной, буржуазной в самом точном смысле этого слова, ментальности, в пользу которой еще говорил его собственный пример – пример наиболее эрудированного знатока Вагнера, музыка не была той страстью, что для жителя средней Европы. Музыка, даже музыка, воспринятая как серьезная, последовательно оценивается в согласии с меновым принципом, который всякое бытие полагает как бытие-для-другого. В конце концов отсюда и берет свое начало искусство как потребительский товар. Но все же и в таком взгляде заключена некая поправка к немецкой религии искусства, к тому фетишизму, который произведение искусства, творение рук человеческих, общественный продукт, преображает в бытие-в-себе. Вагнеровские слова: "Быть немцем – значит делать дело ради него самого" – становятся идеологией, как только провозглашаются как принцип. В таких расхождениях принимают участие и спонтанные музыкальные типы реакции; встает вопрос, может ли музыка, подобная малеровской, которую нельзя упрекнуть в каком бы то ни было национализме, адекватно интерпретироваться теми, кому диалект австрийской музыки не присущ субстанциально.

Даже и новая музыка – в самом странном контрасте с нацистской и культурно-консервативной идеологией в Германии – была втянута в национальные разногласия, та самая новая музыка, которую немецкий национализм преследовал как разлагающую, беспочвенную, безродную и рассудочную и которая остается неисчерпаемым объектом для злобы и ненависти старых и новых фашистов (так радиостанции, поддерживающие новую музыку, обвиняются в разбазаривании средств налогоплательщиков). Размежевание партий на музыкальных фестивалях Интернационального общества новой музыки в период между двумя войнами в общих чертах совпадало с национальными группами. То, что сегодня рассматривается как специфически новая музыка, тогда ограничивалось Германией и Австрией и было существенно представлено венской школой Шёнберга, Берга и Веберна и некоторых других, кроме того, Кшенеком и – vaguement [118] молодым Хиндемитом, до тех пор пока он в своем "Житии Марии" не перешел на позиции неоклассицизма.

Радикализм, нововведения которого относились не только к отдельным секторам музыки, как гармония и ритм, но который переворачивал весь в целом материал музыки, бунт против привычного, укатанного языка музыки в целом, был уделом центральной Европы. Сюда можно отнести и Бартока того периода; Стравинский взял назад наиболее передовые свои достижения еще до 1920 г. Этот радикализм, целостный и последовательный, во всем мире рассматривался как немецкая принадлежность; позиция Шёнберга, который имманентно переоформил внутреннюю структуру музыки, без долгого взвешивания внешних обстоятельств, считалась порождением безудержного спекулятивного субъективизма и-на этот раз не без основания – манифестацией немецкой основательности. Он не только вызывал нервный шок, но и безжалостно предъявлял слушателям свои чрезмерные требования. В крайней позиции Шёнберга ощущался не только конец традиции, за которую продолжали держаться и после того, как перестали по-настоящему верить в нее;

но ощущалось и наследие обязывающего композиционного метода венского классицизма, метода пантематического, которым жил творческий потенциал двенадцатитоновой музыки. Аверсия к этой музыке объединяла пангерманцев, неоклассицистов-антивагнерианцев и композиторов фольклорного направления из аграрных стран. В программах музыкальных фестивалей терпели австрийский авангард, поскольку от него в конце концов исходили творческие импульсы; но большинство исполнявшихся пьес было грубым, неловким подражанием Dix-huitieme [119], или же они придавали себе первозданный архаический вид посредством моторного притоптывания. Но школа Шёнберга была вскормлена сознанием немецкой традиции; если гитлеровская диктатура очернила Шёнберга, то Альбан Берг в те же годы прославлял Шёнберга как немецкого композитора. Веберн со свойственной ему упрямой наивностью никогда не сомневался в музыкальном богоизбранничестве австрийцев. То движение, которое столь совершенно перепахало весь материал и язык музыки, так что в конце концов исчезли национальные моменты, по своему происхождению и развитию было национально ограниченным и вбирало в себя энергию специфических национальных методов композиции. Такова диалектика истории музыки.

Несомненно, что современная музыка ликвидировала после 1945 г. национальные различия; аналогичные процессы можно наблюдать и в изобразительном искусстве, и в поэзии. Прогресс интернационализации музыки протекал быстро – синхронно с временным, по крайней мере, политическим падением принципа национальных государств. Музыкальная и социальная тенденция, как кажется, были более глубоко сплавлены, чем раньше. Правда, раздел мира на несколько больших блоков музыкально отражается в резких различиях стилей. Причины этого внешни по отношению к искусству. На Западе, когда в сфере советского господства современная музыка отвергалась, вынуждены были официально отказаться от сдерживающих пут, налагавшихся конформистской культурой на музыку. Железный занавес культуры настолько является реквизитом современного общества, что смягчения табу по отношению к современной музыке, как это было в Польше, сразу обретали политический аспект. Принудительная политизация всего музыкального сводится к административной социальной интеграции музыки, что едва ли идет на пользу новой музыке. Но между тем международный музыкальный язык, весьма недвусмысленно звучащий на всех показах новой музыки, организуемых кранихштейнской группой, не может быть объяснен политической мимикрией. Скорее это выражает глубину связи музыки и общества, – произведения искусства имманентно, следуя своему центру тяжести, "изображают" такие социальные тенденции, как раскол мира на большие сверхнациональные системы. Так потерял свою привлекательность неоклассицизм, который в рамках современной музыки был противовесом атонализму, достигающему апогея в двенадцатитоновой и серийной технике, – потерял ее из-за своей стерильной продукции и благодаря теоретической критике; к тому же он был слишком тесно и слишком откровенно связан с реакционной идеологией, чтобы после падения фашизма молодые интеллектуалы стали компрометировать себя обращением к нему. Даже Стравинский стал в конце концов применять серийную технику, которая действительно несовместима, – по формам обработки материала, – со всякими национальными чертами и иррациональностями. Все те позднеромантические течения, которые еще влачили жалкое существование вплоть до гитлеровской эпохи, не могли утвердиться перед лицом технического прогресса в музыке, не потому, что композиторы теоретически размышляли обо всем этом, – тенденция социально аутентичная поверяется как раз непроизвольностью, с какой проявляется. Высокоодаренный композитор Бу Нильсон с крайнего севера Лапландии самостоятельно пришел к самым крайним выводам электронной и серийной техники, хотя совсем не слышал тогда современной музыки, кроме нескольких радиопередач.