Но адекватно только то, что освобождается от последних остатков безобидного благодушия. Массовая реакция испуга при слушании современной музыки предельно далека от того, что в действительности, чисто музыкально, происходит в музыке, но эта реакция совершенно точно регистрирует различие между той новой, теперь уже принадлежащей прошлому, музыкой, где страдающий субъект отбрасывает привычные условности жизнеутверждения, и той новой музыкой, где едва ли еще есть место для субъекта с его страданиями. Страх сменяется беспредельным ужасом, – по ту сторону возможностей чувства, отождествления с объектом и живого участия. Этот ужас есть предельно точная реакция на социальные условия; наиболее одаренные среди молодых композиторов хорошо сознают эту мрачную импликацию. Невозможно отвергнуть мысль о конфликтах в масштабе всей земли и о прогрессе техники разрушения. Правда, все те беды, которые завариваются здесь, отнюдь не могут стать темой музыкальных сочинений непосредственно, как не могут быть такой темой битвы, которые против собственной воли или добровольно живописал в духе программной музыки Шостакович. Но поведение авторского субъекта в новейшей музыке отражает конец роли субъекта.

Вот в этом-то и причина нервного шока, который вызывает эта музыка, в этом ее социальное жало: содержание, не дающее выразить себя, скрывается в формальном "априори", в технических методах и приемах.

Всеобщность структуры все особенное производит из себя – без остатка-и тем самым отрицает себя. Это придает рациональному момент иррациональности, катастрофической слепоты. Эта заранее существующая всеобщность, одновременно и неявная, и лишенная всякого противодействия внутри себя, делает невозможным активное следование за музыкой, воссоздание формы, – все то, что когда-то характеризовало типы эксперта и "хорошего" слушателя. Временное измерение, оформление которого было традиционной задачей музыки, то измерение, в котором происходило правильное слушание, виртуально элиминируется – из временного искусства. Примат всеобщего над особенным намечается во всех искусствах и распространяется даже на их отношения между собой. Различия поэзии, музыки и живописи, которые до сих пор строго соблюдались, стираются, как если бы,это были различия только материала; первичность целого, "структуры" равнодушна к любому материалу. Характер угрожающего, ужасного объясняется тем, что абсолютная интеграция силой навязывается интегрируемому материалу: угнетение, а не примирение.

Тотальность, атомизация и совершенно непостижимый, неясный в своей субъективности способ преодоления противоречий, – способ, хотя и основанный на принципах, но позволяющий произвольно выбирать их, – вот слагающие новейшей музыки, и весьма трудно судить о том, выражает ли ее негативность общественное содержание, тем самым трансцендируя его, или же она просто имитирует его, бессознательно следуя за ним – под впечатлением и воздействием его; в конце концов, то и другое невозможно скрупулезно разделить. Но совершенно несомненно, что новейшая музыка, смертельный враг всякого "реализма" в идеологии, выписывает сейсмограмму действительности. Она додумывает до конца ту новую вещность, с которой уже в Шёнберге было много общего: ничто в искусстве не должно создавать иллюзию чего-либо другого, не должно выдавать себя за нечто иное. Тем самым она колеблет самое понятие искусства как некую иллюзорность. Поэтому она признает право на существование за остатками случайности в рамках всеобъемлющей необходимости – нечто подобное иррациональности рационального общества. Интеграция становится непосредственно тождественной деинтеграции. Это объясняет поразительное воздействие стохастических теорий и случайных композиций Джона Кейджа на композиторов, пользующихся серийным методом: абсолютно случайное, что выпячивает свою бессмысленность, предвещая нечто вроде статистической закономерности, и столь же полная бессмысленность такой интеграции, в которой нет ничего, кроме ее собственной буквальности, достигают, по выражению Дьердя Лигети, точки своей тождественности. Но не точки примирения, от которого современное целостное и унифицированное общество дальше, чем когда-либо; примирение вырождается в обман, если эстетически настаивать на нем.

Общее и особенное вновь заявляют о своих правах, но так, что в момент тождества они внезапно предельно расходятся. Всеобщее становится произвольно положенным правилом, – правилом, которое продиктовано особенным и потому неправомочно в отношении всего особенного; особенное становится абстрактным случаем, отвлеченным от всякого собственного предназначения, которое можно мыслить только субъективно опосредованным, становится примером, образцом своего собственного принципа. Если бы новая музыка стала брать на себя нечто большее, чем то, что заключено в этой дивергенции, она отбросила бы себя назад, вновь выступая в идеологической функции утешительницы. Она сохраняет истинность до тех пор, пока выражает все эти антагонистические противоречия, не смягчая их и не проливая над ними слез. Нет такого художника, который мог бы антиципировать смысл антагонизмов, объединив их в нераздельность, – равным образом и современное ему общество, закосневшее в самом себе, не позволяет увидеть потенциал правильного устройства общества. Сила протеста сконцентрировалась в безъязыком, безобразном жесте.

Его притязания безмерны. Лишь немногое из написанного удовлетворяет своей идее: радикальные теоретики новой музыки допускают, что большая часть музыкальной продукции будет устаревать. Конец роли субъекта, разгром и уничтожение объективного смысла, – все то, что потрясает в лучших произведениях новейшей музыки, – в менее значительных выступает как утрата внутренней напряженности, как пустая забава, пародирование блаженной игры, подобно тому как "общество свободного времени" есть, по словам Хоркхаймера, пародия на реально воплощенную свободу. Сочинения, покинутые субъектом, как если бы он сам стыдился того, что все еще существует, сочинения, которые снимают с себя ответственность, возлагая ее на автоматизм конструкции или случая, докатываются до границ безудержной, раскованной, но излишней по ту сторону практического мира, технологии. Но вот такие технические поделки, которые не создают, а мастерят, – это не просто знак отличия дурных сочинителей музыки от хороших. Ведь даже то, что так или иначе удается, кажется, на какую-то бесконечно малую долю отличается от таких поделок: истерическое выражение пустоты и пустой, нейтрализованный метод сливаются до почти полной неразличимости.

Склонность к тому, чтобы не сочинять, а мастерить музыку, захватила даже самых одаренных композиторов молодого поколения, – с неотвратимой и загадочной для старшего поколения силой. Но эта склонность – всеобщая социальная манера поведения, попытка психофизиологического аппарата приспособиться к совершенно отчужденному, фетишистски закосневшему миру. Это родственно социальной особенности у детей, которые, еще не умея читать и писать, разбираются в автомобилях – раннее развитие и отсталость в одно и то же время. Если позитивизм, который радостно и бездумно идет своим путем, есть не осознавшее себя самого отчаяние, то объективное отчаяние как длительное состояние тяготеет тогда к позитивистской возне в псевдонаучном стиле. Некий суррогат идеала – производство ради производства, полная занятость – внутренне заразил музыку. Из нее исчезает все то, чего не вбирают в себя методы сочинения, – утопичность, неудовлетворенность наличным бытием. Прежде ее субстанцией, как бы глубоко ни была она скрыта, было изменение общества. Ядро социологических расхождений между музыкой 1960 и 1920 г. – политическая резиньяция, реакция на накопление социальной власти в руках немногих, реакция, которая или же делает невозможным всякий акт бессильного протеста, или обращает его в привилегию иной силы. Чувство, что ничего нельзя изменить, овладело всей музыкой. Все реже и реже она постигает себя как процесс, все больше она застывает и затвердевает в своей статичности, о чем мечтал неоклассицизм. Тотальная детерминация, которая не терпит самостоятельного существования отдельного момента, – это запрет, накладываемый на становление. Многие значительные произведения новейшей музыки уже нельзя воспринять как развитие – они кажутся замершими на месте кадансами. В перспективе становится реальной музыка социальной энтропии.