Мне казалось, ему полагалось бы знать, как люди целуются, ведь он скоро должен был получить водительские права. По правде говоря, нам обоим полагалось бы это знать, ведь тогда это знали все, тогда целовались повсюду. Так много целовались тогда, наверное, из-за войны во Вьетнаме – мы все были против войны, – и в конце концов это как будто помогло, война закончилась, а когда она подошла к концу, все опять-таки целовались. Я тоже была против войны во Вьетнаме и ничего не имела против поцелуев, но Надан ни с кем не целовался, а без него я не хотела.

А ведь нас запросто могли заподозрить в предательстве и даже в тайной приверженности империализму.

Это было трудное время. Я ходила на фильмы Феллини и была тощая, как палка. Намечались городские соревнования по легкой атлетике, и мы поехали в спортивный лагерь. Я еще не достигла необходимого возраста, зато отлично стартовала. На коротких дистанциях это важно, и меня взяли тоже. Надан стал чемпионом города на дистанции в два километра. У меня сперва был фальстарт, потом я споткнулась о барьер и потеряла эстафетную палочку.

А перед этим мы провели целую неделю в спортивном лагере. Мы играли в пинг-понг, придумывали, как срезать дистанцию, обманывали секундомер; нас кормили фруктовым джемом, макаронами с мясом и каждый день давали настой шиповника; по вечерам мы ходили в ближайший поселок, сидели в кафе и пили пиво, а на следующий день нам было плохо. Все то и дело целовались, и так как нам хотелось попробовать целоваться в темноте, когда не видно, кто с кем, однажды мы отправились на прогулку ночью. Это была холодная ночь. Светила луна, и было очень хорошо видно, кто кого обнял, поэтому мы решили пойти обратно.

Вдруг стало по-настоящему темно, луна скрылась, звезды пропали, и я провалилась в какую-то яму. Яма оказалась довольно глубокая, к тому же в ней была вода. Надан шел сразу за мной и тоже свалился в яму. Больше к нам никто не свалился. Сначала я хотела закричать – ведь девчонкам полагается кричать, когда они в кромешной тьме проваливаются в яму и еще в некоторых случаях, – но потом решила не кричать: я ведь вроде ничего не сломала и не ушибла, а когда вслед за мной в яму свалился Надан и больше никто не свалился, мы оказались так близко друг к другу, что мне показалось, нам следовало бы поцеловаться, раз уж все так обернулось. Я прекрасно чувствую, когда ситуация становится классической, а эта ситуация, по моим ощущениям, как раз и была классической, но мы только промочили ноги, отстранились друг от друга, с трудом выкарабкались из ямы и отправились дальше.

Это был особый вечер. Нам выпал шанс. И даже не один, а целая серия шансов, целая ночь, можно сказать, потому что пока мы падали в яму и из нее выбирались, все остальные куда-то пропали, а потом мы умудрились еще и заблудиться – более благоприятной ситуации просто невозможно себе представить.

Как мне помнится, вскоре опять выползла молочно-белая луна, и на небе появились звезды. Надан говорит, стояла кромешная тьма. Так или иначе, мы оба помним, что просидели тогда почти полночи на поваленной сосне. Мы сидели и сидели. Так и сидели. До Страшного суда. Все на той же поваленной сосне.

Бывают моменты, когда жизнь вдруг останавливается, потому что она поперхнулась. Вот она поперхнулась, остановилась, задержала дыхание – надолго задержала дыхание – и уже не знает, как пойдет дальше; вдруг она делает выдох – но пока не найдет потерянный ритм, можно подумать, она позабыла, как вообще дышат; и вот уже она снова дышит и идет дальше. И все же был момент, когда она остановилась, и что-то так и осталось проглоченным, запертым в том остановленном мгновении, и оно так там и останется, никогда уже из этого мгновения не выберется и не последует за жизнью, когда та продышится и пойдет своим чередом.

В лунном свете я вижу Надана сидящим на той сосне, а Надан ничего не видит в кромешной тьме.

Это проглоченное и запертое, разумеется, не стареет. Оно так и сидит там, чуть моложе возрастного порога, незадолго до получения прав, и умнее не становится тоже.

А то, что продолжается, так или иначе умнеет: например, с того самого вечера я твердо усвоила, что, когда хочешь кого-нибудь поцеловать, долго сидеть рядом с ним и молчать противопоказано; или уж сразу целуй, долго не раздумывая, пусть это даже будет смешно выглядеть, или еще что-нибудь делай, но только не сиди рядом молча. Как только молчаливое сидение затягивается дольше чем нужно, начинаешь терять необходимую для поцелуя решимость, и вот поцелуй уже кажется не таким уж необходимым и неизбежным: вроде он и в ситуацию не очень вписывается, даже совсем в нее не вписывается и вообще выглядит весьма сомнительным, еще через некоторое время – предосудительным, а в конце концов к тому же и малоприятным. Ты просто больше не хочешь, хотя еще пять минут назад пребывала в полной уверенности, что очень даже не прочь. Молчаливое сидение пробуждает мыслительный процесс. И тогда в голову вдруг приходит: зачем вообще это нужно, пусть даже этот человек тебе очень нравится, но стоит ли только из-за того, что это Надан, что у него голос Надана, его едва уловимый диалект, его умные глаза, стоит ли вообще кому-то – кто тебе, предположим, особенно сильно нравится – засовывать свой язык в рот, где есть вообще-то собственный язык и полно слюны, а слюна не больно-то аппетитна, и все вроде бы знают, зачем это нужно, а в пятнадцать лет знают точнее и лучше всех.

Пока я сидела и размышляла, поцелуй стал мне казаться вульгарностью, чуть ли не извращением.

Чем дольше я сидела рядом с Наданом и думала о том, что самое время поцеловаться, тем невыносимее становилась для меня сама мысль об этом.

Если молчать, сидя вот так, бок о бок – через некоторое время желание пропадает.

Да-да. Просто больше не хочется. И все из-за мыслей. Начинаешь даже немного на него злиться, просто за то, что он тоже здесь торчит. То, что он рядом, уже тяготит. И потом, когда в мокрых туфлях долго сидишь в лесу на поваленном дереве, постепенно замерзаешь, а когда у тебя ледяные руки и ноги, красный кончик носа – чего Надан, правда, видеть не мог, ведь он говорит, что было совершенно темно, луны не было, впрочем, я тоже не видела своего носа, потому что рассматривала в лунном свете траву под ногами и неторопливо размышляла, как бы мне, уже наверняка утратившей часть своей привлекательности, выбраться все же из этого ночного молчаливого сидения, избежав поцелуя.

Молчание бывает очень разным. После этого первого молчания на поваленном дереве мы испробовали множество других молчаний – совместных, враждебных, утомительных и взрывоопасных; некоторые молчания просто выбивают из колеи, Надан в таких случаях закатывает глаза; бывает идиотское молчание, бесконечное молчание по телефону, которое подтачивает силы; но то самое первое молчание в лунном свете на поваленном дереве отличалось от всех последующих разновидностей молчания, постепенно освоенных нами, переведенных и составивших особый язык, наподобие воркования у голубей. У каждой неудавшейся истории свой словарь молчания, а если история не удается, как наша, до Страшного суда, ее словарь молчания больше похож на толстую энциклопедию, но все равно то первое молчание в нее не вошло; оно ведь совершенно ничего не значило, просто постепенно сгущалось, и я судорожно подыскивала какую-нибудь волшебную формулу, чтобы изящно вывернуться, но мне долго-долго ничего не приходило в голову, потому что жизнь остановилась.

Потом она выдохнула.

Стала искать утраченный ритм.

И мне пришла на ум формула, может, и не наделенная необходимой волшебной силой, зато в высшей степени элегантная: «Любите ли вы Брамса?». Так называлась книга, которую я только что прочла, и поэтому книга, а особенно ее название сразу пришли мне в голову, но когда я пару раз проговорила про себя эту фразу для пробы, она звучала уже не столь элегантно, скорее напыщенно, и по стилю совершенно не подходила для леса. Кроме того, Надан удивился бы, если бы я вдруг обратилась к нему на «вы». Тогда я попыталась изменить грамматическую форму, но стало еще хуже: «Ты любишь Брамса?» Эта фраза давит, в ней нет парения, к тому же из осторожности я не хотела произносить ни одного из слов, родственных слову «любовь», потому что от любви Надана могло потянуть целоваться, а этого мне определенно не хотелось. Если бы мне было все равно, я могла бы, конечно, спросить: «Тебе нравится Брамс?» По стилю это было неплохо. Только Брамс – не клубничное мороженое, и невозможно сказать, нравится он тебе или нет, он велик, он мертв и давно уже выше всех этих «нравится – не нравится» – можно спорить о том, допустимо ли исполнять его в более быстром темпе или нет, не лучше ли сократить вдвое инструментальный состав или, наоборот, его расширить, но сводя свое понимание Брамса к банальному «нравится – не нравится», оскорбляешь его и позоришь себя.