— Политические?
— Нет, не совсем. Разве что отчасти.
— Люди из высшего света?
— Да, конечно. Но дело не только в этом. Они к тому же жуткие интеллектуальные снобы. Мадам Агоропулос боится их до того, что я вам описать не могу. Уверяет, будто они время от времени приезжают из Тиволи2 и затевают интриги, пытаясь протащить через Сенат какой-то законопроект или добиться определенного назначения в Церкви, или просто вытурить из Рима какую-нибудь несчастную женщину.
— Те-те-те!
— И все потому, что им скучно. Мадам Агоропулос говорит, что их томит смертельная скука. У них есть все и есть уже очень давно. Главное же в них — ненависть ко всему современному. Они коротают время, обмениваясь колкостями по адресу новых титулов, новых состояний и новых идей. Во многих отношениях это люди средневековья, что сказывается даже в их облике. И в их образе мыслей. Я это так себе представляю: вы, наверное, слышали о том, что ученые наткнулись в Австралии на области, где животные и растения перестали эволюционировать много веков назад? Что-то вроде ниши древнего времени посреди мира, ушедшего далеко вперед. Ну вот, должно быть, нечто похожее случилось и с Каббалой. Это компания людей, преследуемых призраками представлений, из которых весь остальной мир уже несколько столетий как вырос: что-нибудь о преимущественном праве одной герцогини проходить в дверь впереди другой, о порядке слов в догмате Церкви, о божественном праве государей, в особенности Бурбонов. Они серьезно и страстно относятся к вещам, которые всем прочим кажутся непонятными и устаревшими. Но что самое важное, эти люди, ни за что не желающие расстаться с подобными представлениями, вовсе не отшельники или чудаки, на которых можно не обращать внимания, — напротив, они составляют тесный круг, столь могущественный и недоступный, что жители Рима, если и говорят о них, то вполголоса, и называют при этом «Каббалой». Они, позвольте вас уверить, действуют с невиданной изощренностью и располагают несметными богатствами и множеством верных сторонников. Цитирую мадам Агоропулос, которая питает по отношению к ним что-то вроде истерической боязни и считает их сверхъестественными существами.
— Но она, надо думать, лично знакома с кем-то из них.
— Конечно, знакома. Как, впрочем, и я.
— Людей знакомых обычно не очень боятся. И кто же в это сообщество входит?
— Я вас завтра возьму с собой, познакомлю с одной из них, с мисс Грие. Она стоит во главе всей этой многонациональной компании. Мне довелось составлять каталог ее библиотеки — просто не было другой возможности с ней познакомиться. Я жил у нее во дворце Барберини3 и понемногу приглядывался к Каббале. Помимо нее туда входит Кардинал. И княгиня д'Эсполи, у которой не все дома. Затем еще мадам Бернштейн из семьи немецких банкиров. Каждый из этих людей обладает неким замечательным даром, а все вместе они стоят на несколько миль выше ближайшего к ним слоя общества. Они такие удивительные, что пребывают в одиночестве, это тоже цитата. Поэтому они засели в Тиволи и утешаются, как могут, совершенствами друг друга.
— А сами они называют себя Каббалой? Есть у них какая-либо организация?
— Насколько я понимаю, нет. Вероятно, им даже в голову никогда не приходило, что они составляют сообщество. Я же вам говорю, займитесь их изучением. Вынюхаете все их секреты. Я-то для этого не очень гожусь.
Последовала пауза, и в наше сознание, до сей поры занятое полубожественными персонажами, начали понемногу проникать обрывки разговоров, происходивших в разных концах вагона.
— У меня нет ни малейшего желания ссориться, Хильда, — вполголоса говорила одна из англичанок. — Разумеется, ты старалась подготовить поездку как можно лучше. Я всего лишь сказала, что служанка не желала каждое утро отчищать раковину умывальника. Приходилось звонить и звонить, чтобы она пришла.
А со стороны американских итальянцев слышалось:
— А я говорить, что это не твоего чертова ума дела. Вот что я говорить. И убери отсюда к черту твою чертову рубашку. Сказал тебе, он удрал; он удрал так быстро, что от него даже пыли не видно, вот как он удрал.
Иезуит с учениками проявили вежливый интерес к почтовым маркам, и японский атташе негромко рассказывал им:
— О, это чрезвычайная редкость! Цена — четыре цента — напечатана бледно-лиловой краской, а на просвет видны водяные знаки, изображающие морского конька. В мире существует только семь экземпляров, и три из них в коллекции барона Ротшильда.
Вслушиваясь в звучание всего оркестра сразу, можно было узнать, что сахара в него не клали, что она три утра подряд повторяла Мариэтте, чтобы та либо клала в него сахар, либо ставила его на стол, но хотя республика Гватемала немедленно прекратила их выпуск, все же несколько штук уплыло к коллекционерам, и это при том, что на углу Бродвея и 126-й улицы каждый год продают такую кучу канталуп, какой человек и вообразить не способен. Быть может, именно неприязнь, питаемая мной к подобным пустым разговорам, и стала первым толчком, побудившим меня заняться этими Олимпийцами, каждый из которых, как бы им ни было скучно и каким бы заблуждениям они ни предавались, по крайней мере обладал «неким замечательным даром».
Вот в таком, стало быть, обществе, в томительном первом часу ночи я и появился впервые в Риме, на вокзале, отличающемся от прочих пущей своей уродливостью, пущим обилием реклам целебных источников и пущим запахом аммиака. Пока длилось мое путешествие, я обдумывал то, что сделаю, как только оно закончится: накачаюсь вином и кофе и роскошной полночью полечу по Виа Кавур. При первых проблесках зари я осмотрю трибуну Санта-Мария Маджоре,4 которая будет нависать надо мной, подобно ковчегу на вершине горы Арарат, и призрак Палестрины в испачканной сутане выскочит из боковой двери и торопливо устремится домой, к большой пятиголосой семье; а я поспешу к маленькой площади перед дворцом Латерано, туда, где Данте смешался с празднующей начало нового века толпой; помедлю на Форуме, обогну запертый по ночной поре Палатин; пройду вдоль реки до харчевни, в которой Монтень жаловался на свои болезни; и с трепетным взором паду ниц перед схожей с утесом обителью Папы, в которой трудились величайшие из художников Рима, — тот, что не знал никаких несчастий, и тот, что не знал ничего иного.5 С пути я не собьюсь, поскольку разум мой зиждется, как на фундаменте, на карте города, восемь школьных и университетских лет провисевшей у меня над столом, города, столь желанного, что в глубине души я, казалось, так и не поверил по-настоящему, будто когда-нибудь увижу его.