Так как грабеж и опустошение Рима варварами причинили жителям почти все главные роды человеческих страданий и несчастий: насильственную, болезненную, преждевременную смерть, страх, мучения при виде страданий близких, удаление из отчизны в тяжкий плен и рабство, вероятно, множество физических страданий от ран, ушибов и т. п., потеря имущества и вообще обеднение, преследование и, наконец, гражданскую, конечно, скорбь о взятии великого города, которого никто так долго взять не мог, – то я и привел именно этот пример для доказательства, насколько христианству присущ тот оптимистический пессимизм, о котором я говорю и который во всяком страдании и зле видит прямую или косвенную пользу для человека, верующего во Христа.

Вот древний пример.

Что касается до нового примера, который я решаюсь привести немного «наобум» (потому что, к сожалению, потерял номер той газеты, где я его очень недавно нашел), то это не что иное, как наставление одного из наших епископов приходскому духовенству – как обращаться с паствой. Там, между прочим, сказано нечто подобное:

– Надо помнить, что все люди восприимчивее ко влияниям духовным в случае поразивших их несчастий, в случае потери близких и любимых лиц, болезней, денежных потерь и т. п. ... Надо пользоваться особенно этими случаями, чтобы делать им пользу (духовную)...

Итак, с христианской точки зрения можно сказать, что воцарение на земле постоянного мира, благоденствия, согласия, общей обеспеченности и т. д., то есть именно того, чем задался так неудачно демократический прогресс, было бы величайшим бедствием в христианском смысле... С христианством можно мирить философскую идею сложного развития для неизвестных дальнейших целей (может быть, и для всеобщего разрушения), но эвдемонический (благоденственный) прогресс, ищущий счастия в равенстве и свободе, – совершенно непримирим с основной идеей христианства... Этого рода прогресс и настоящее христианство могут только кое-как жить рядом, но слиться в принципах никогда не могут.

Но оставим пессимизм христианский и вообще религиозный (мистический), на почве которого могут сходиться легко самый ученый муж и самая безграмотная баба; оставим христианство... Новейшая, именно самая передовая философия Запада проповедует этот самый пессимизм, это мужественное и честное неверие в благоденственную спасительность прогресса. Вот что говорит Гартман:

«Пессимистическое понимание мироздания, род понимания, в котором религиозная потребность ежедневно восстановляет свои силы, не может не расти и не крепнуть, ибо чем более человечество умножает средства для приятности своего существования, тем более убеждается оно в невозможности преодолеть мучение жизни и достичь не только до благоденствия, но и до некоторого довольствия. Восходящий (т. е. прогрессивный в обыкновенном понятии этого слова) период человеческих дел может придерживаться оптимизма (т. е. веры в постепенное улучшение жизни) до тех пор, пока человечество еще надеется найти счастье на конце пути и насладиться им, но только что та или другая цель достигнута, народ, стремившийся к ней, тотчас же начинает находить, что он не только не прогрессировал в довольстве, а, напротив того, лишь увеличил грызущие и терзающие его нужды».

«Поэтому оптимизм есть всегда лишь временное состояние наций, находящихся еще на полпути мирских стремлений; но пессимизм есть основное расположение самосознательного человечества, и это настроение прорывается всегда с удвоенной энергией при конце порывистых эпох. Будем же, поэтому, ожидать, что потребность человечества возвыситься (хотя бы только в идее) над тщетой этого света, выразится все с большей силой при исходе именно тех периодов, в которых «мир» праздновал, так сказать, свои триумфы и в течение которых земные интересы все поглощали! Будем ожидать, что религиозный вопрос сделается самым жгучим именно тогда, когда человечество, достигнув самой высшей степени возможной на земле цивилизации, окинет жизнь широким и ясным взглядом и поймет при этом всю сокрушительную нищету своего состояния!» («La religion de l’avenir», par Edouard de Hartmann. 1876. С. 137–139[1].)

Я привожу с истинным восхищением эти прекрасные слова главы пессимистического учения, несмотря на то, что я ни в чем почти остальном не могу согласиться с ним. Ни с тем, например, что это неверие в будущее всеобщее счастье должно быть сопряжено с простой моралью (т. е. независимой от «страха Божия» и вообще от какой-нибудь обрядно-мистической религии; такая сухая нынешняя мораль, сознаюсь, мне просто ненавистна по причинам, объяснения которых для людей простоватых должны быть очень пространными и потому здесь неуместны, а умные и так согласятся со мной). Я, конечно, не могу сочувствовать Эд. Гартману еще и в непочтительных отзывах его о христианстве. Он находит хорошим в нем только мужественное примирение с горестями и ужасами жизни (т. е. только тот самый пессимизм, о котором идет здесь речь). Не могу довольствоваться и тем слепым, безучастным, неумолимым Имманентным Богом, которого он предлагает людям взамен нашего Бога, Бога личного, «живого». Имманентный Бог Гартмана – это тот «ненужный» Бог, про которого еще Альфред де Мюссе сказал: «Un Dieu inutile, qui ne veut pas d’autels...»[2]

«Этот не „живой“ и не-сознательный Бог был бы ниже своего сознательного творения – человека!»

Гартман не верит и в бессмертие души, так что его религия будущего очень странна, убийственно скучна и потому невозможна. Без веры в награду, без страха наказания, без поэзии, даже без молитв и без «алтарей»!..

Конечно, по отношению к земной жизни или к «научной истине», так сказать, и такая мрачная решимость – ничего лучшего в смысле приятности не ожидать от человечества на земле – гораздо уважительнее и правильнее и прудоновской веры в какое-то гадкое однообразие и математическое равенство каких-то, все более и более мелких (от популяризации науки и средней обеспеченности) людишек будущего, и боклевской наивности, почему-то вообразившей, что дальнейшие успехи разума непременно будут усиливать личную свободу, и всех других эвдемонических (благоденственных) верований, столь распространенных в наше время и даже господствующих до сих пор по умственной косности прогрессистов, которые, вопреки очевидности, перебиваются двумя-тремя уже стареющими идеями...

Конечно, «пессимизм» Гартмана вернее, умнее, мужественнее, в научном смысле честнее и реальнее веры в прелести индустриально-бюргерского благодушия и в неприкосновенность всякой, самой гнусной европейской «личности», все ниже и ниже спускающейся в эстетическом и нравственном отношениях...

Разумеется, мировоззрение «пессимистическое» лучше обыкновенного прогрессивного, и наш Тютчев был не прав, «пугаясь» уж слишком его успехов в Германии. Тютчев, утратив веру в Запад, стал верить в оригинальное, сильное и новое славянство, в «единение славянской любви». Но этот розовый славизм, сколько бы в нем ни было искренности, «органических» бедствий и присущих жизни разочарований изменить не может, и потому какие бы мы союзы «любви» этой не составляли с южными и даже западными славянами, точно так же будут войны, междоусобия, дифтерит, холера вернется, будет трус и глад, будет скука и ревность, и лукавство, и жадность, и несправедливость; мосты на железных путях будут проваливаться, от свечек Яблочкова будут болеть глаза, электрическое освещение ваших внутренностей все-таки долговечности вашей не устроит. Ведь с точки зрения благоденствия, какое кому дело до того, что всему человечеству прибавится каких-нибудь отвлеченных пять-шесть лет средней продолжительности жизни? Людям нужны не эти отвлеченные и никому собственно не принадлежащие пять лет; людям нужны индивидуальных лет 50 лишних и здоровых! Так, чтобы им жизнь сама уже наскучила бы!