«Люди ничего не могут делать, кроме зла», — учит Кальвин.[80] Но вот «незаписанное» в Евангелии слово Господа, Аграфон, — слово Сына в Духе:
Люди, помогайте Богу, как Сын Марии сказал: «Кто Мне в Боге помощник?» И ученики сказали: «Мы».[81]
Людям помогает Бог — это известное, прошлое, а будущее, неизвестное: Богу помогают люди, не как рабы — господину, а как свободные — Свободному.
Кальвин не понял, что величайший из всех даров Божьих людям — свобода, и что в ней одной — истинная «слава Божия» — лучезарнейшее сияние лица Божьего в лице человеческом.
«Действие его до наших дней продолжается», — говорит Гёте о Лютере; можно бы сказать то же и о Кальвине.[82] Если так, то мы можем ничего не знать о нем, но он все-таки входит в наш духовный состав, как соль — в состав человеческой крови. И если для того, чтобы судить человека, надо знать, что он сделал, а дело Кальвина не кончено, то он все еще судится, и каков будет приговор, неизвестно. Не был никто ненавидим больше, чем Кальвин, но и любим тоже; сила, притягивающая к нему людей, равна силе отталкивающей, и это не только при жизни, но и после смерти.
«Маленький французишка», «низкой души человек», — думают о нем женевские Вольнодумцы, Либертинцы (Libertins), ненавидевшие его за то, что он будто бы отнял у них свободу и сделал их изгнанниками в их собственном отечестве. «Стольким величьем запечатлел его Бог», — скажет один из членов Женевского Верховного Совета в надгробной речи над Кальвином.[83] «Память этого великого человека будет почитаема, а пока не угаснет в людях любовь к свободе и к отечеству», — скажет Руссо.[84] Два приговора в делах человеческих, в политике, и в деле Божьем, в религии — тоже два.
«Я и сам не знаю, каким духом я обуреваем, — Божьим или бесовским», — недоумевает Лютер.[85] Кальвин не сомневается, что им владеет Дух Божий. Но если сам он это знает о себе, то другие этого не знают о нем.
Зло и добро — последнее «да» и последнее «нет», сказанные, может быть, не только христианству, но и самому Христу, смешаны в Кальвине так, что, смотря по тому, кто и откуда судит его, — он осужден или оправдан. Самое глубокое существо его меняется на глазах у людей, подобно двуличневой ткани, отливающей двумя цветами — то голубым, как небо, то красным, как пламя ада.
«Сердце мое сокрушенное приношу я Господу в жертву», — говорит он в одну из решающих минут жизни.[86] «Я во Христе жил и во Христе умираю», — скажет в смертный час, когда люди не лгут.[87] «Я прожил с ним шестнадцать лет и могу засвидетельствовать, что каждый христианин нашел бы в этом человеке совершенный образец христианской жизни», — вспоминает о нем первый ученик его и духовный наследник, Теодор Бэза.[88]
Вот один из двух цветов двуличневой ткани — голубой, как небо, а вот и другой — красный, как пламя ада. «Кто посмеет сказать, что этот палач и убийца — служитель Церкви Христовой?» — воскликнет Сервет перед тем, как взойти на костер.[89]
«Дух Антихриста живет не только на берегах Тибра, но и на берегах Лемана», — скажет через два века после Кальвина протестант, Гуго Гротий.[90]
скажет Вольтер и подумает, что приговор его над Кальвином окончателен. Но и это опять только один из двух приговоров, а вот другой: «С виду казался он суровым, но в более близком общении не было человека нежнее, чем он», — свидетельствует все тот же проживший с Кальвином шестнадцать лет «в близком общении» Теодор Бэза.[91] «Я знаю, мой друг, твою природную нежность; многие тебя считают даже слишком чувствительным», — пишет друг и сподвижник Пьер Вирэ.[92] «Ты знаешь неясность, чтобы не сказать слабость, моей души», — признается тому же Вирэ сам Кальвин.[93]
«Сколько лет желал я тебя увидеть и как молился об этом!» — пишет ему, точно влюбленный, бывший инок Августинского Братства, Жан де л'Эспин (l'Espine). «Когда же, наконец, я увидел тебя, то не мог оторвать глаз моих от лица твоего и насытиться им. Некая таинственная сила в речах твоих и в голосе влекла меня к тебе, и я полюбил тебя так, как никогда никого не любил».[94]
Все, кто ближе подходит к нему, более или менее чувствуют в нем эту страшную для одних, а для других пленительную, как бы нездешнюю, «таинственную силу» — «магию». «Он — ученик Симона Мага», — обличает его Сервет на суде. «Должно вам изгнать его из вашего города, как злого колдуна и мага».[95] «О, как бы я хотел, чтобы вся твоя магия погибла с тобой, еще во чреве матери твоей!» — говорит он в лицо самому Кальвину; это значит: «Лучше бы тебе и на свет не рождаться, проклятый колдун!»
«Тщетна будет всякая попытка овладеть городом, потому что диавольские силы охраняют его, пока он жив!» — пишет о Кальвине герцогу Савойскому, бывшему государю Женевы, посланный туда соглядатаем епископ Алардето да Мондови и предлагает «умертвить этого Люцифера, к чему все здесь, в Женеве, готово, и что будет святейшим и прекраснейшим делом не только за настоящий век, но и за будущий».[96]
Ужас этой «диавольской силы», о которой говорит епископ Алардето, яснее всего чувствуют в Кальвине жертвы его, пытаемые в застенках Женевской Инквизиции. Может быть, в горячечном бреду, после пытки, он кажется им каким-то неземным чудовищем — огромным, в человеческий рост, крестовым пауком.
«Кротким да будет судия, и, если даже, по необходимости, будет суров, да плачет сердце его и да истекает слезами», — учит Кальвин судей-палачей.[97] Что это: ложь, лицемерие? Нет, правда. Плачет «нежное» сердце у него самого, когда он слышит стоны пытаемых жертв. Но это не мешает ему видеть «особое Предопределение Божие» в том, что топор палача соскользнул на плахе с шеи двух казнимых и смертная мука их продлилась.[98]
«Так как Господу было угодно вовлечь нас в эту войну… мы будем сражаться в ней до конца… под знаменем Его». Знамя — Крест. Но лучше бы не было креста на пауке; лучше бы не было на Кальвине.
Кто же создал это неземное чудовище, Бог или диавол?