И все же мы с моей старшей сестрой Екатериной Алексеевной знали, что у нас гарантия есть, гарантия эта – наше родное село, а в селе – Марюша.
Совсем еще недавно, еще на моей памяти, процветало в Олепине несколько крупных пасек. Опять же крупных в наших масштабах. Сорок домов – село. Церковь посередине. А скажи где-нибудь поюжнее, почерноземистее – будут смеяться. Экое село – сорок домов! Тысяча, две тысячи – похоже будет на село, а сорок – это же хуторишко. Возьмите вон донские станицы. Тоже ведь села по сути, а похожи на города. Несколько тысяч жителей. А у нас в Олепине, когда стали мы с мальчишками считать, и всего-то оказалось сто два человека. Деревеньки вокруг и того меньше – по десять – пятнадцать дворов, таковы уж у нас масштабы.
Может быть, на том же Дону, на Кубани, на Украине шумели и гудели пасеки по двести ульев (наверное, шумели), у нас же двадцать пчелиных семей – гигантское пчеловодческое хозяйство, потолок и предел.
Но все же было на сорок домов несколько превосходных пасек. У нашего деда – раз, у дяди Феди Воронина – два, у Егора Михайловича Рыжова – три, у Василия Ивановича Воронина – четыре…
У дяди Феди, помнится, пасека обнесена была высоким, глухим забором. Доски были положены поперек, горизонтально, скорее стена, чем забор. Огораживали они не весь сад, а лишь небольшое пространство, примыкающее ко двору, и было там летом безветренно и жарко, словно бы в другом климате. Забор поднимался не на три ли человеческих роста, во всяком случае, выше вишневых деревьев. Сделано это было для того, по разумению дяди Феди, чтобы пчелы, покидая пасеку и возвращаясь, вынуждены были бы подниматься высоко от земли, не натыкались бы на играющих вокруг ребятишек и вообще на соседей и не жалили бы их понапрасну. Впрочем, забор, пожелтевший, потемневший от времени, тронутый кое-где трухлявинкой, обросший внизу высокими зонтичными и крапивой, прекрасно вписывался в летний деревенский пейзаж и не бросался в глаза.
Были на пасеках омшаники, то есть специальные утепленные, пропитанные запахами воска и пчел избушки. Тут же груды осиновых гнилушек для дымаря и сам дымарь с холодным запахом дыма, и рамки, и запасные ульи, и вощина, и всякие пчеловодческие принадлежности.
Постепенно все пасеки исчезли. Началось движение людей. Старики умирают, молодежь уезжает в город. Иногда целыми семьями снимались олепинцы с насиженных мест и уезжали во Владимир, в Ставрово, на Собинку. Так уехали Симионовы, Виктор Воронин, Александр Павлович Кунин, Черновы, Пеньковы… Из окрестных деревенек переезжают к нам, на центральную усадьбу колхоза, новые семьи. Этот процесс, наверное, одинаков везде в нашей нечерноземной полосе. Вся жизнь сосредоточивается на центральной усадьбе колхоза, а деревеньки, входящие в этот колхоз, расточаются, исчезают с лица земли, и места, на которых они стояли, запахиваются тяжелыми тракторами, превращаясь в поля.
На центральной усадьбе – своя жизнь. Ползают гусеничные тракторы, буксуют в грязи грузовики, оглушительно верещат мотоциклы и бензопилы, торчат антенны многочисленных телевизоров, бесперебойно работает сельмаг… Надо обладать особым вкусом и пристрастием, чтобы, преодолевая стиль жизни современной центральной усадьбы колхоза, еще и разводить пчел.
И все же одна пчеловодческая ниточка в нашем селе не прервалась, дотянувшись из дальнего далека до наших дней.
Основателем этой пасеки был лет восемьдесят назад Василий Иванович Воронин. Сам он давным-давно умер, но его дочь Марья, которую все у нас зовут Марюша и которой теперь уж тоже не восьмой ли десяток, продолжает держать несколько пчелиных семей.
Вот на ней-то, на Марюше-то, и покоились целую зиму наши надежды на подлинный стопроцентный мед.
Приходилось, приходилось зимой покупать на рынке, и был он как будто неплох, рыночный мед (лесной – кипрей да малина), но все же почему бы не помечтать.
– Вот подожди, – говорил я своей сестре, – поедем летом в Олепино, купим у Марюши свежего, только что собранного…
– Если бы продала, можно бы и на зиму запасти. Без хлопот.
– И без сомнений. Надо и то иметь в виду, что весь он, мед, будет с наших олепинских цветов. Там мы родились, там и выросли. Это тоже что-нибудь значит.
– Кто где родился, там и пригодился, – вторила мне сестра.
В мае по реке зацветают ветлы, этакие золотистые облака среди неприглядной еще природы. С них и возьмут Марюшины пчелы свой первый взяток. С них да еще с лесной ивы в Самойловском лесу и в Журавлихе…
– Ну, до Журавлихи им, пожалуй, не долететь.
– Да там же два километра по прямой. А пчел в округе ни у кого не осталось. Раздолье Марюшиным пчелам – бери где хочешь. Нет, они обязательно полетят в Журавлиху, на цветущие ивы. Пойми, в это время не с чего больше брать. Ведь ива цветет, когда у других деревьев и листвы еще нет. Чернота да земля вокруг, а ива золотисто цветет. И как бы мы могли воспользоваться журавлихинскими ивами, их ранним цветением, если бы не Марюшины пчелы?
– А потом липы около церкви зацветут…
– Липы! Липы еще когда? До лип еще земляника зацветет по всем пригоркам да порубкам, вокруг старых сосновых пней. Земляника! Ты думаешь, если полезна сама ягода, если полезны в народной медицине земляничные листья, то в цветах земляники ничего полезного нет? Ого! Пчелки, они найдут, они свое дело знают.
– Но все же липы…
– Еще до лип мята будет цвести около речки. Да вишенье в садах, да яблони, да терновник, да рябина, да тмин, да шиповник, да черемуха, да сирень, да одуванчики по всему приволью…
– Ну липы…
– Про липы и говорить нечего. Одна старая липа дает столько же нектара, сколько целый гектар гречихи. А у нас вокруг церкви сколько лип? Сорок штук! И все старые! Помнишь, какой запах на все село, когда они расцветут?
– Да еще ведь около Глафириного дома две старые липы.
– Да, и они. Да еще одна липа около Жиряковых.
– А в Самойловском лесу я знаю, где валерьяна растет, но им туда не добраться.
– Пчелам-то?
– Ну да. Это за буераком, на Василевской стороне.
– Доберутся… На то они и пчелы, чтобы каждый цветок найти.
– А с ночной фиалки они берут или нет?
– Боюсь, что любка опыляется ночными бабочками. Но, с другой стороны, если цветок распустился, а пчела летит мимо…
– Хорошо, если бы и с ночной фиалки они хоть немножко принесли…
Так мечтаем мы зиму, но и когда переберемся в начале мая в село, долго еще приходится мечтать. Еще майское разноцветье должно отцвести, июньское, самое яркое и сочное, самое медовое. А липы зацветут в июле, а медовый Спас, когда свежим медом, бывало, разговлялись, – жди до августа. Положим, теперь никто не приурочивает первую выемку меда именно к медовому Спасу, но так ведь и само собой, по делу получается, что насчет меда наших пчел раньше августа беспокоить не следует. Значит, остается у нас еще три месяца мечтаний и предвкушений. Увидим пчелу на цветке, и кто-нибудь из нас в шутку уж (вроде своеобразной семейной игры) непременно скажет:
– Марюшина, наверно, пчела. Наш будущий мед понесла домой.
С нами жила в тот год и еще одна моя сестра, Антонида. У нее другая, не мечтательная натура и несколько, я бы сказал, суроватый характер. А мы при ней всё – Марюша да Марюша, надоели, наверно.
Однажды, придя из магазина с полной кошелкой (пачка соли, подсолнечное масло, вермишель, селедка, рыбные консервы, случайно заброшенная в наш угол мороженая треска), Антонида объявила нам громким голосом:
– Видела вашу Марюшу в магазине, вместе с ней в очереди стояла.
– Что она брала? – Голос у меня почему-то слегка дрогнул.
– Сахарный песок.
– Много?
Дожидаясь ответа, я уж предчувствовал его и уже искал защитных объяснений Марюшиному поступку. Надвигается сезон варенья. Скоро и вишня поспеет, и малина, и черная смородина. Как же не покупать сахар? И все же не хотелось мне, не хотелось, но Антонида уже приговорила нас недрогнувшим голосом: