Она жила с чувством уверенности, которого не было у других; ее внутренне «я» было в безопасности, защита требовалась от внешних угроз, против которых нужно было заранее вооружиться… и вот теперь она была наказана за свою самоуверенность.

Ее все-таки затащили в самолет; господин Яно, менеджер предстоящих гастролей, и господин Окамото, руководитель оркестра, подошли к ней, уговорили и заботливо провели ее по резиновому спуску, окруженному гофрированными стенами из белого металла, к открытой дверце самолета, где их уже встречали стюардессы, и впереди открылся просторный салон с множеством призывно манящих кресел, и толстая дверь встала на свое место, изогнутая плита на выпуклой шкуре фюзеляжа. Ее трясло. Ее провели внутрь.

Ей хотелось завизжать. Вместо этого она застонала, присела на корточки и скрючилась, обнимая свою сумку, как будто хотела вжаться в нее, укрыться там с головой; она рыдала, обхватив голову ладонями и уткнувшись лицом в свои скрещенные руки. Нельзя же вести себя так глупо! Надо быть благоразумной. Подумать о других членах оркестра. Что скажет твоя мать? Виолончель уже погружена в самолет. Триста пассажиров вынуждены ждать из-за тебя, целый самолет! А как же Америка! Вспомни об Америке! Столько огромных городов! Тысячи людей! И все тебя ждут! За твой билет уже заплачено, все твои билеты оплачены вперед. В отелях забронированы номера, напечатаны программки. Разве можно быть такой эгоисткой, думать только о себе!

Все это она и без того знала. Эти доводы давно убедили ее, ведь уговоры начались за несколько месяцев до этого дня, сразу же, как только было объявлено о предстоящих гастролях, так чтобы уж в решительный момент у нее не хватило духу отказаться и не поехать. Конечно, это было бы ужасно низко и непорядочно по отношению ко всем остальным музыкантам оркестра, это значило бы поступить страшно неуважительно и непростительно эгоистично. Ты уже взрослый человек, и просто есть слово «надо»; страхи надо преодолевать. Все надеялись на тебя, ожидали, что ты будешь вести себя так же, как все, как любой нормальный человек; ничего особенного от тебя не требуется.

Все это она знала, но не могла ничего с собой поделать. Все это ничего не значило; набор словесных символов чуждого языка, не отражавший ничего, что относилось бы к миру ее страхов. Покрытый каракулями листок, приложенный к звенящей струне ее физического страха.

Ее пытались поднять с пола, но она, испугавшись, что ее хотят силой затащить в кресло и пристегнуть там ремнями, намертво соединить с пустотелым аппаратом, провонявшим авиационным керосином и подогретой едой, разразилась громким плачем и, выпустив из рук сумку, стала цепляться за тех, кто попался под руку, умоляя их: «Пожалуйста, не надо!» Ты же всех подведешь! Пожалуйста, не надо! Ты ведешь себя как ребенок. Извините, простите, я не могу! Избалованный ребенок, избалованный иностранный ребенок! Пожалуйста, не заставляйте меня! Баловень-гайдзин, устраивающий скандал из-за того, что ему не дали конфетку. Пожалуйста, не надо! Ты опозоришь себя навеки! Пожалуйста, прошу вас!

В конце концов ее вывели под руки из лайнера, провели вверх по наклонному коридору в посадочный зал, затем в зал ожидания. Женщина из наземной службы успокаивала ее.

Вылет самолета задержали на полчаса. Она не покидала зал ожидания, пока он не взлетел.

В такси, по дороге в маленькую квартирку, которую она делила с Яёй и Тидзу, ее обуревали смешанные чувства облегчения и вины. Все было позади. Кошмар окончился.

Но какой же ценой! Как она опозорилась и как опозорила остальных музыкантов! Ее уволят. Надо самой подать заявление об уходе. «И подам!» Разве сможет она после этого посмотреть в глаза своим товарищам по оркестру? «Нет, – подумала Хисако, – не смогу».

Той же ночью она уехала домой, отправилась на станцию и поехала на Хоккайдо с той же сумкой, которую купила для поездки в Америку и которую сначала чуть было не оставила в самолете, а потом в зале ожидания, с прекрасной сумкой из мягкой перчаточной кожи, где так и остался лежать девственно чистый паспорт и американский путеводитель. Так она и сидела несчастная, с красными глазами, в поезде, который несся на север (ее друзья, ее коллеги сейчас где-то над Тихим океанам, думала она, пересекают часовой пояс навстречу солнцу, выигрывая лишний день, в то время как она разрушила свою карьеру), она взглянула на сверкающую бежевую кожу сумки и заметила круглые темные пятнышки, испортившие шелковистую поверхность, она попробовала вытереть их, но не смогла и поняла, с очередным всплеском самоунижения, что эти точки сделала она сама, это следы ее слез.

Секунду Сукре смотрел на нее расширенными глазами. Она в ответ уставилась на него. Стрельба где-то глубоко внутри судна продолжалась. Сукре схватил ее за руку, развернул перед собой и втолкнул в дверь, обратно в коридор, из которого он выволок ее несколько минут назад.

– Вниз! – закричал он и погнал ее бегом, толкая в спину дулом пистолета.

Она чуть не упала с лестницы, следом с топотом скатился Сукре. Стрельба внизу прекратилась, когда они вошли в следующий проход.

Из салона «Надии» в коридор выплывал серый дым. Она слышала стоны и крики. Сукре заорал: «Не останавливаться!» – и снова ткнул ее пистолетом в поясницу.

Салон был полон кислого едкого дыма. Среди кресел и кушеток, словно диванные подушки в кровавых чехлах, валялись человеческие тела. Она остановилась, чуть не ткнувшись в спину одного из венсеристов; тот кричал и размахивал своим автоматом. Другой венсерист замер у водруженного на стойку бара пулемета с еще дымящимся дулом.

Она посмотрела на тела. Звон в ушах мешал ей что-либо услышать, но ей показалось, что кто-то позвал ее по имени. Телами был усеян почти весь пол, от стенки до стенки. Несколько темнокожих мужчин все еще стояли в дальнем конце салона, держа руки над головой, у них был перепуганный вид.

– Хисако!

Она услышала свое имя и подняла голову. Это был Филипп. Подталкиваемая сзади тычками пистолета, она могла только двигаться вперед, и вот, спотыкаясь о лежащие тела, она бросилась к нему по окровавленному ковру. Он обнял ее, бормоча что-то по-французски над ее головой, но звон в ушах заглушал его слова.

Сукре орал на двух венсеристов, которые были в салоне. Затем побежал к дальней стене и заорал на стоявших там марокканцев и алжирцев. Он хлестнул по лицу одного, ткнул кулаком в живот другого и оглушил третьего автоматом; тот рухнул на пол. Размахивая оружием, в двери ввалилось еще несколько венсеристов. Сукре пнул под коленку одного алжирца, тот запрыгал на одной ноге, пытаясь сохранить равновесие, но продолжая при этом держать руки за головой; Сукре пнул его по другой ноге, и тот упал. – Хисако, Хисако, – повторял Филипп. Она положила голову ему на плечо, но, устремив взгляд в салон, видела то, что там творилось: видела Сукре, пинающего ногами лежащего на полу алжирца, и съежившегося под перевернутым стулом Мандамуса, огромное тело которого было похоже на улитку, не помещающуюся в своем домике; Брукмана, который лежал на полу и теперь поднял голову, чтобы оглядеться, видел Дженни и Блевинса, капитан пригибал голову жены к полу рядом с диванчиком, на котором лежал неподвижный Дженни; видела Эндо, который сидел у стены скрестив ноги, как худенький Будда.

– Хисако…

– Эти люди глупцы! – верещал Сукре, размахивая своим пистолетом перед марокканцами и алжирцами. – Они умерли, видите? – Он пнул одно из лежащих на полу тел. Они не все были мертвы; Хисако слышала стоны. – Вы этого хотите? – кричал Сукре. – Вы этого хотите? Они умерли так же, как и тот дурак мальчишка-гринго!

Вряд ли они понимают, подумала Хиссако, что он говорит про Оррика.

– Вы этого хотите, да? Хотите умереть? Этого хотите, а? Этого?

Казалось, он и в самом деле требует ответа.

– Нет, сэр, – спокойным и размеренным голосом произнес Блевинс.

Сукре взглянул на него и перевел дух. Он кивнул.

– Ну ладно. Мы слишком долго были с вами добренькими. Теперь мы вас свяжем.