На следующую ночь ей тоже не удалось уснуть, и она до рассвета бродила по городу: по трущобам Мыльного квартала, мимо тихих парков, по переулкам, где из забегаловок неслись такие звуки, как будто кто-то трясет гулкую коробку, набитую миллионом тоненьких гвоздиков, а из караоке-баров разносилось нестройное пение подгулявших бизнесменов, по улицам, где в ярко освещенных витринах красовались европейские гипсовые манекены, наряженные в платья за миллион йен, а электронные компании демонстрировали свои последние новинки, похожие на сверкающие ювелирные изделия, и по окраинам, где теснились темные домишки, а единственными звуками были отдаленный гул города да где-то далеко – визг отходящих поездов.
На другой день ей удалось забыться тревожным, прерывистым сном; она резко просыпалась в полной уверенности, что секунду назад стихли отзвуки какого-то грозного звука и ее разбудил чудовищный взрыв, волны которого едва замерли. Один раз ее пробудило маленькое землетрясение, отозвавшееся в квартире слабой дрожью, само по себе неприметное. До этого она никогда не обращала внимания на землетрясения, но сейчас встревожилась, воображая, что эта встряска была лишь прелюдией большой катастрофы, что следующий удар сметет с лица земли весь Токио, разрушит ее дом, и она погибнет под завалами, многотонные обломки рухнут на нее, раздавят, как насекомое, раздробят кости, и она умрет, не успев позвать на помощь.
Она встала и опять пошла бродить по улицам.
А когда она бралась за виолончель, начинали болеть пальцы. Левая рука, которую ей отдавили, только слегка побаливала, а вот в правой, которая должна была держать смычок, боль была нестерпимая. Ощущение было такое, словно там переломаны все кости и, как только она принимается водить смычком, они, едва зажив, ломаются снова. Она все время роняла смычок. В конце концов она бросила эти попытки. Она гуляла, сидела в квартире, почти ничего не ела, пыталась уснуть, но не могла, потом вдруг засыпала и с трудом выкарабкивалась из снов, полных жестокости и боли, она ждала, что вот-вот за ней явится полиция. Но никто так и не явился.
Впоследствии она как ни старалась, так и не сумела хорошенько вспомнить, каким образом очутилась в больнице. Оркестр вернулся, вернулись и те две девушки, с которыми она делила квартирку, но она этого почти не заметила. К этому времени она уже втянулась в распорядок, в который девушки никак не вписывались. Она без часов знала, когда пришло время ложиться, пытаясь уснуть, когда пора отправляться бродить по улицам, когда надо сесть и пытаться играть на виолончели, чтобы заболели пальцы (иногда ей бывало достаточно только подумать о том, чтобы поиграть на виолончели, как пальцы уже начинали болеть), когда надо поесть из холодной жестяной банки, когда просто сесть и сидеть в мучительном ожидании того, чтобы ее наконец сморило, заранее зная, что грезы и страхи будут прогонять сон, а усталость помешает проснуться.
Девушки пробовали поговорить с ней (она помнит, как они показывали ей фотографии, привезенные из турне, – яркие, красочные; но ей все улыбки казались искусственно намалеванными, и она никак не могла понять, зачем ей суют под нос эти унылые фальшивки, на которые стыдно смотреть), потом как-то приходил один из менеджеров оркестра, но скоро ушел, потом пришел кто-то другой, очень спокойный и очень профессиональный, она поверила ему и попыталась поговорить с ним, а на следующий день пришли двое настоящих, в белых халатах, и как ни в чем не бывало просто взяли и забрали ее. Ее сожительницы были тут же, они думали, что она захочет взять с собой виолончель, но она наотрез отказалась и не позволила этого сделать, устроила им скандал, и непосредственный источник ее страданий остался дома.
Болыгица находилась в холмах рядом с Уэногарой. Днем, при невысокой облачности, оттуда была видна Фудзи. По вечерам на востоке сверкал огнями раскинувшийся внизу Токио. Всю первую неделю она проплакала, не могла ни о чем говорить, любая попытка кончалась потоками слез; она была уверена, что все это стоит огромных средств, а она уже потратила все сбережения, когда пряталась, скитаясь по стране, и теперь мать из-за нее залезет в долги и совсем разорится. Так продолжалось до тех пор, пока она не сумела высказать все это кому-то из оркестра, кто пришел навестить ее, и тогда ей разъяснили, что все расходы оплачиваются из медицинской страховки оркестра и ее мать здесь ни при чем. После этого она еще больше плакала.
На вторую неделю к ней приехала мать. Когда они встретились, Хисако попыталась объяснить, что она что-то сделала, она знает лишь, что это было что-то ужасное, вот только не помнит что, но это было ужасно, ужасно, и никто ее никогда не простит, если узнает об этом; мать закрыла лицо руками. Хисако подошла и обняла ее, это было неприлично, слишком откровенно, но она сделала это с каким-то болезненным наслаждением, словно обнимать родную мать на веранде, выходящей на холмы около Уэногары, перед посторонними людьми, которые, возможно, на них смотрят, было каким-то скрытым выпадом, будто бы на самом деле она ненавидела мать и таким образом мстила ей, подчиняла ее себе.
Соблазненная городскими огнями и видом горы, которая черно-белым шатром возвышалась с юга над предгорьями, она пробовала пойти погулять. Но ее отыскивали, ловили, и всюду она натыкалась на закрытые двери и высокие заборы из мелкой сетки, через которые невозможно было перелезть, так что она останавливалась и колотила по ним ладонями и кулаками, пока не отбивала себе руки до боли, а не то и до крови, и кто-нибудь, подоспев, уводил ее прочь.
Она спала сидя, поддерживаемая гайдзинскими подушками, не в состоянии лечь из-за боязни, что на нее обрушится крыша. Больничный потолок был слишком широк и велик, и она считала, что стен и балок не хватит, чтобы удержать его; одно небольшое сотрясение – и весь этот железобетон обрушится, рухнет на ее кровать, расплющит ее, переломает кости, сломает шею и годами будет медленно душить, оркестр же тем временем обанкротится, ее мать пойдет на панель, а она, став для всех ненавистной обузой, которую приходится терпеть из жалости, так и будет лежать ни живая, ни мертвая, и ожерелье из бетона будет медленно ее душить.
Однажды ее навестил господин Кавамицу. Это повергло ее в замешательство, так как он явился из другой эпохи, когда она была молода и невинна, на ее руках еще не было крови и ей не снились взаправдашние сны, поэтому она никак не могла понять, как же он оттуда попал сюда; неужели они построили железнодорожный тоннель? Почему же ей об этом не рассказали!
В тот день она с утра была возбуждена. Накануне вечером они смотрели телевизор, сестра куда-то отлучилась, а в это время по телевизору начали показывать передачу про Вьетнам, там были ужасные, ужасные вещи; страдания людей, пламя пожаров, обугленные тела, и оранжевые вспышки, и белое мерцание в зеленых-презеленых джунглях; открытая рана в лесу, а бочковый оранжевый (бочки, лениво кувыркаясь, падают с красивого самолета) огонь и белый (облако взрыва и тонкие разбегающиеся щупальца медузы) фосфор вгрызались в оливковую кожу, пока не добирались до белых костей, а римские плуги пахали, и Геркулес распылял «эйджент орандж» (пыххх – вдох, фффуу – выдох удушливым газом, тут перед глазами встал, неузнаваемо мутируя, иероглиф «дерево», и она подумала, как же это выглядело бы по-английски, наверное: дерр-рревев-деррр…), и только тогда истошные вопли некоторых пациентов заставили вернуться сестру, которая вбежала (Ха! Я-то заметила!), поправляя на ходу одежду, и переключила телевизор на какую-то телевикторину, и все сразу точно забыли о том, что видели секунду назад.
Все, кроме нее. Она запомнила, и ей это снилось ночью, она металась, сидя в подушках, бормотала, совсем измучилась и вспотела, но, вспоминая, проигрывая и переживая все заново, она смеялась каждой вспышке боли и горя, потому что все это уже случилось и признаваться теперь бесполезно, смеялась, потому что все, что прежде мучило, теперь стало радовать, но в конце концов все прошло и ей опять стало хорошо.