– С кем драться, дон Франсиско?
Однако поэт – очки его свалились с переносицы и болтались на шнурке над самым краем стакана – воздел палец.
– С глупостью, со злобой, с суеверием, с завистью, с невежеством, – медленно произнес он, а потом надолго загляделся своим отражением в вине, налитом всклянь, то есть вровень с краями стакана. – Иными словами – с Испанией.
Сидя на своем табурете подле двери, я услышал эту речь и замер, пораженный ею, ощутив не разумом, но сердцем, что мрачные слова Кеведо объясняются причинами, постичь которые мне пока не дано, и дело тут вовсе не в очередной вспышке обычной его раздражительности. Я по малолетству тогда еще не понимал, что можно с предельной жесткостью говорить о том, что любишь, – и именно потому, что любишь, ибо одна лишь любовь дарует моральное право на отзыв нелицеприятный. У дона Франсиско де Кеведо, как убедился я впоследствии, «болела Испания». Она еще могла внушать трепет, но как бы пышно ни наряжалась, к каким бы ухищрениям ни прибегала, как бы ни был наш король молод и мил, как бы ни тешили национальную нашу гордость военные триумфы – неуклонно погружалась в дремотное оцепенение, чему немало способствовали золото и серебро, несякнущим потоком лившиеся из Индий. Впрочем, сокровища эти попадали в загребущие руки аристократии, чиновничества, клира – одинаково продажных, растленных и ни на что не годных, – либо тратились на грандиозные, но бессмысленные предприятия вроде войны во Фландрии, где каждый шаг стоил несусветных денег. Доходило до того, что у тех же самых голландцев, с которыми шла война, покупали мы товары, произведенные их мануфактурами, а их торговые представители сидели не где-нибудь, а в самом что ни на есть Кадисе, наиглавнейшем нашем порту, распоряжаясь теми потоками драгоценных металлов, что привозили с Востока наши галеоны – в том, понятно, случае, если им удавалось разминуться с голландскими же пиратами. Арагон и Каталония отгородились от нас собственными законами и, уверяя, что наш им не писан, оказались, вопреки пословице, вовсе не дураками; Португалия только и ждала удобного часа, чтобы сбросить наше ярмо, на торговлю наложили лапу голландские – опять же – купцы, на финансы – генуэзские банкиры, а работать в нашей отчизне не работал никто, за исключением нищих крестьян, которых мытари всех мастей стригли так усердно, что те, шерстью обрастать не поспевая, принуждены порой были отдавать и саму шкуру. И во всем этом разврате и безумии, тянувших Испанию наперекор и встречь ходу истории, несчастная наша страна, казавшаяся прекрасным хищным зверем, еще грозным с виду, еще способным, быть может, показать разящую мощь клыков и когтей, но со злокачественной опухолью, разъедающей ей самое сердце, неумолимо клонилась к упадку и обречена была в недалеком будущем впасть в полное ничтожество – и картина эта ясно представала перед провидческим взором дона Франсиско де Кеведо, ибо человек он был необыкновенный. Но я-то – щенок в ту пору – способен был лишь испугаться его дерзких слов да завертеть головой из стороны в сторону, гадая, откуда явятся альгвасилы и за опрометчивое слово покарают делом – то есть тюрьмой.
Тут я увидел карету. Ребячеством было бы с моей стороны отрицать, что я ждал ее, ибо примерно в один и тот же час два или три раза в неделю по улице Толедо проезжала она – черная снаружи, изнутри обитая кожей и красным бархатом, и кучер правил ею, как и принято править подобными экипажами, то есть сидел не на козлах, а верхом на одном из двух мулов, которыми была она запряжена. Она выглядела солидно и скромно, и ее владелец явно не бедствовал, однако не имел права или желания кому бы то ни было пускать пыль в глаза. Вероятно, богатый купец, а может, сановник из тех, кто, не принадлежа к родовитой знати, занимают тем не менее при дворе весьма заметное положение.
Меня, однако, занимал не столько внешний вид кареты, сколько ее внутреннее содержание, верней – содержимое. Полудетская ручка, белая, как шелковая бумага, чуть высовывалась из окна. Ореол длинных золотисто-пепельных локонов. И глаза. Столько времени прошло с тех пор, как я впервые увидел их, столько приключений и передряг испытал я в последующие годы по милости этих синих глаз – а мне и сейчас не под силу описать словами на бумаге, какое действие производили эти лучезарно чистые – о, как обманчива оказалась эта чистота! – глаза цвета мадридских небес, которые, как никто другой, умел запечатлевать на полотне любимый живописец нашего государя дон Диего Веласкес.
В том году Анхелике де Алькесар было, наверное, лет одиннадцать-двенадцать, со временем она обещала стать ослепительной красавицей, и обещание свое сдержала, что году этак в 1635-м и засвидетельствовал все тот же дон Веласкес своей знаменитой картиной. Но более чем за десять лет до этого, в мартовское утро, предшествовавшее истории с англичанами, я понятия не имел о том, что за барышня – почти ребенок – каждые два-три дня проезжает в карете по улице Толедо в сторону Пласа-Майор и королевского дворца, где, как я узнал позже, состоит в менинах, то есть во фрейлинах королевы или юных принцесс, – честь, которой она обязана была своему дядюшке, арагонцу Луису де Алькесару, одному из самых влиятельных секретарей нашего государя. Мне же белокурая барышня в окошке кареты представала небесным видением, представлялась чудом из чудес и была так же невообразимо далека от меня и моей жизни, как, скажем, солнце или зажегшаяся на потемневшем небосклоне прекрасная звезда – от угла улицы Толедо, по которой высокомерно грохочущие колеса расшвыривали во все стороны комья грязи.
Но в то утро случилось непредвиденное. Карета не проехала вопреки обыкновению мимо таверны, чтобы двинуться дальше, вверх по улице, на миг явив мне в окошке уже ставшее привычным видение, а вдруг остановилась шагах в двадцати от дверей. Обломок бочарной клепки, вязкой грязью намертво прилепленный к ободу заднего колеса, вертелся с ним вместе, покуда не уперся в ось, застопорив ход, и кучеру не оставалось ничего другого, как соскочить на землю – точней сказать, в жидкую грязь – и приступить к устранению помехи. Тотчас появилась и кучка уличных сорванцов, принявшихся потешаться над незадачливым возницей, а тот, пребывая, вероятно, в скверном расположении духа, потянулся за своим кнутом с явным намерением отхлестать наглецов. Этого делать не следовало ни в коем случае. Мадридские мальчишки той поры были назойливей и беспощадней оводов, отличались неустрашимым нравом, хотя и их радость тоже можно понять – не всякий день выпадает такая удача и попадает под руку такая великолепная мишень. Недолго думая, они вооружились комьями грязи и показали, на что способны, и выказали меткость, какой не зазорно было бы поучиться у них искуснейшим аркебузирам наших полков.
Я поднялся, слегка встревожась. Плачевный кучерский удел меня не волновал, но карета его перевозила кладь, драгоценней которой, по моим тогдашним понятиям, и быть не могло. Кроме того, отец мой, Лопе Бальбоа, принял славную смерть, защищая нашего короля. Так что выбора у меня не было. Решив сразиться в честь той, кого я издали и с величайшим уважением избрал своей прекрасной дамой, я атаковал неприятеля, двумя затрещинами и четырьмя оплеухами заставив маленьких негодяев в беспорядке отступить. Поле сражения осталось за мной.
В пылу боя – впрочем, врать не стану: и в соответствии с моим тайным замыслом – я оказался в самой непосредственной близости от кареты, кучер же – скотина неблагодарная, – окинув меня неприветливым взглядом, снова взялся за работу. Впору было удалиться, но синие глаза, вдруг возникшие в окне, пригвоздили меня к земле. Я стоял, не в силах шевельнуться, и чувствовал, что вспыхнул не хуже аркебузного фитиля. Барышня с пепельными локонами вперила в меня неотрывный взгляд, исполненный такой пристальной силы, что он мог бы перекрыть воду в фонтане неподалеку. Беленькая. Бледная. Прекрасная. Да чего там говорить! Не улыбаясь, она продолжала с любопытством меня разглядывать. Ясно, что моя вылазка не осталась незамеченной. А я был этим явлением и этим взглядом вознагражден свыше всякой меры. Плавным движением сняв и отведя в сторону воображаемую шляпу, я низко поклонился: