Пробило семь часов. А казнь была назначена только на восемь. И Жакмен Лампурд, отсчитав удары, сказал Малартику:
— Теперь ты видишь, что мы успели бы распить еще бутылку. Но тебе не сидится на месте. Что, если нам возвратиться в «Коронованную редиску»? Мне надоело торчать тут. Стоит ли дожидаться столько времени, чтобы увидеть, как колесуют незадачливого беднягу? Это пресный, мещанский и пошлый вид казни. Будь это какое-нибудь шикарное четвертование с судейским стражником на каждой из четырех лошадей, или же прижигание раскаленными щипцами, или вливание вара и расплавленного свинца, — словом, какое-то замысловатое жестокое мучительство, делающее честь изобретательности судьи и ловкости палача, — это дело другое. Тут я бы остался из любви к искусству, но ради такой малости — нет, увольте!
— По-моему, ты несправедливо судишь о колесе, — наставительно поправил его Малартик, потирая нос, багровый, как никогда, — у колеса есть свои достоинства.
— О вкусах не спорят. У каждого своя страсть, как сказал знаменитый латинский поэт; жаль, я забыл его имя, — мне лучше запоминаются имена прославленных полководцев. Ты облюбовал себе колесо; не стану тебе перечить и обещаю побыть с тобою до конца. Признайся, однако, что обезглавление при помощи дамасского клинка с бороздкой по тыльной стороне, наполненной для веса ртутью, представляет собой зрелище, в равной мере увлекательное и благородное, ибо требует глазомера, силы и проворства.
— Не спорю, только длится-то оно всего мгновение, и к тому же головы рубят одним дворянам. Плаха — их привилегия. А из простонародных видов казни колесо, на мой вкус, куда почтенней вульгарной виселицы, годной разве что для второсортных жуликов. Агостен же не простой вор. Он заслуживает большего, нежели веревка, и правосудие должным образом уважило его.
— Ты всегда питал слабость к Агостену, вероятно, из-за Чикиты, твой блудливый глаз тешили ее своеобычные повадки. Я не разделяю твоего восхищения этим разбойником; он больше пригоден для того, чтобы работать на больших дорогах и в горных ущельях, точно salteador[21], нежели производить деликатные операции в лоне просвещенного столичного города. Ему чужды тонкости нашего искусства. Не помня себя, он по-провинциальному прямо крушит с плеча. При малейшем препятствии он, как темный дикарь, пускает в ход нож; нечего ссылаться на Александра Македонского — разрубить гордиев узел совсем не то, что его развязать{167}. Вдобавок Агостену чуждо всякое благородство, он не пользуется шпагой.
— Конец Агостена — оруж ие его родины, наваха; ему не довелось, как нам, годами попирать плиты фехтовальных залов, но его стиль отличается внезапностью, смелостью и своеобразием. Удар его сочетает в себе баллистическую точность с беззвучной меткостью холодного оружия. Не производя шума, он попадает в намеченную мишень на расстоянии двадцати шагов. Мне очень обидно, что поприще Агостена оборвалось так рано! При его львиной отваге он далеко бы пошел.
— Я лично стою за академическую методу, — возразил Жакмен Лампурд. — Без формы все теряет смысл. Прежде чем напасть, я всякий раз трогаю противника за плечо и даю ему время стать в позицию; если хочет, пусть защищается. Это уже не убийство, а дуэль. Я бретер, а не палач. Конечно, я настолько владею искусством фехтования, что мне обеспечен успех, и шпага моя разит почти без промаха, но быть сильным игроком не значит быть шулером. Да, я подбираю плащ, кошелек, часы и драгоценности убитого; всякий на моем месте поступал бы так же. За труды полагается плата. И что бы ты ни говорил, а работать ножом мне претит. Это хорошо в глуши и с людьми низкого звания.
— Ну ты-то, Жакмен Лампурд, уперся в свои принципы, и тебя с них не сдвинешь; а между тем искусству немножко фантазии не вредит.
— Я не прочь от фантазии, но фантазии тонкой, сложной, изысканной, а необузданная и дикая жестокость не по мне. Агостен же легко опьяняется кровью и в кровавом угаре бьет куда попало. Это непростительная слабость: когда пьешь дурманящий кубок убийства, надо иметь крепкую голову. Вот и в последний раз: забрался он в тот дом, который захотел обчистить, и убил не только проснувшегося хозяина, но также и его спящую жену, — убийство бесполезное, не в меру жестокое и неделикатное. Женщин надо убивать, только когда они кричат, да и то лучше заткнуть им глотку: если засыплешься, судьи и зрители расчувствуются от такого кровопролития, и ты зазря прослывешь чудовищем.
— Ты, ни дать ни взять, святой Иоанн Златоуст{168}, — заметил Малартик, — на твои назидания и поучения даже не подберешь ответа. Однако что станется с бедняжкой Чикитой?
Жакмен Лампурд и Малартик продолжали философствовать в том же духе, когда с набережной на площадь выехала карета, вызвав в толпе движение и суматоху. Лошади, фыркая, топтались на месте и били копытами по ногам кого придется, отчего между зеваками и лакеями вспыхивала ожесточенная перебранка.
Потесненные зрители разнесли бы карету, если бы герцогский герб на ее дверцах не устрашил их, хотя этой публике мало что внушало трепет. Вскоре давка стала так велика, что карете пришлось остановиться посреди площади, и, глядя издалека, можно было подумать, будто застывший на козлах кучер сидит на людских головах. Чтобы пробить себе дорогу сквозь толпу, надо было передавить слишком много черни, а эта чернь здесь, на Гревской площади, чувствовала себя как дома и вряд ли стерпела бы такое обхождение.
— Эти проходимцы, верно, дожидаются какой-то казни и не очистят дороги до тех пор, пока приговоренный не будет отправлен на тот свет, — пояснил молодой, великолепно одетый красавец сидевшему в карете с ним рядом тоже весьма привлекательному на вид молодому человеку, но одетому более скромно. — Черт бы побрал болвана, который надумал быть колесованным как раз в то время, когда мы проезжаем по Гревской площади! Не мог он, что ли, подождать до завтра?!
— Поверьте, он ничего бы не имел против, — отвечал его спутник, — тем более что и обстоятельство это для него еще досаднее, чем для нас.
— Нам ничего не остается, дорогой мой Сигоньяк, как повернуть голову в другую сторону, если зрелище покажется нам уж очень тягостным; впрочем, нелегко отвернуться, когда рядом происходит что-то страшное, чему примером святой Августин: как ни твердо он решил держать глаза закрытыми в цирке, а все-таки открыл их, услышав вопль толпы.
— Так или иначе, ждать нам недолго, — сказал Сигоньяк. — Взгляните, Валломбрез, толпа раздалась перед телегой с осужденным.
И правда, телега, запряженная клячей, которой давно было место на Монфоконе, окруженная конной стражей, дребезжа железом, продвигалась к эшафоту между рядами зевак. На доске, положенной поперек телеги, сидел Агостен возле седобородого капуцина, который держал у его губ медное распятие, отполированное поцелуями здоровых людей в предсмертной агонии. Голова бандита была повязана платком, концы которого свисали с затылка. Рубаха грубого холста и выношенные саржевые штаны составляли все его одеяние. Столь скудный наряд полагается для эшафота. Палач воспользовался своим правом и завладел имуществом осужденного, решив, что ему для смерти достаточно и этих отрепьев. С виду казалось, будто Агостена ничто не держит, но на самом деле он был опутан целой системой бечевок, конец которых находился в руках у палача, сидевшего за спиной мученика, дабы тот не видел его. Подручный палача, пристроясь боком на оглобле, держал поводья и нахлестывал клячу.
— Что я вижу! — воскликнул Сигоньяк. — Ведь это тот самый бандит, который напал на меня посреди дороги во главе отряда соломенных пугал. Помните, я рассказывал вам эту историю, когда мы проезжали мимо того места, где она приключилась.
— Как же, помню, — подтвердил Валломбрез. — Я еще посмеялся от души. Но, как видно, молодчик с тех пор занялся более серьезными делами. Его сгубило честолюбие; однако держится он неплохо.