Издавна привыкнув к подобным нравам и, кстати, не видя в них ничего предосудительного, Лампурд не обращал ни малейшего внимания на картину, которую мы только что набросали беглым пером. Сидя за столом и прислонясь к стене, он полным нежности и вожделения взглядом взирал на бутылку канарского вина, принесенную служанкой, вина выдержанного, зарекомендованного, которое хранилось в подвале для самых заслуженных обжор и питухов. Хотя бретер пришел один, на стол поставили два бокала, зная, сколь ему противно поглощать спиртное в одиночку, и предвидя появление собутыльника. В ожидании случайного компаньона, Лампурд бережно взял за тонкую ножку и поднял до уровня глаз бокал в форме вьюнка, в котором искрилась благородная светлая влага. Усладив свое зрение теплым тоном золотистого топаза, он обратился к обонянию и, всколыхнув вино осторожным толчком, втянул его аромат раздутыми, как у геральдического дельфина, ноздрями. Оставалось ублажить вкус. Должным образом возбужденные небные сосочки впитали глоток чудесного нектара, язык омыл им десна и, наконец, с одобрительным прищелкиванием препроводил его в глотку. На такой манер великий знаток Жакмен Лампурд посредством одного-единственного бокала ублаготворил три из пяти данных человеку чувств, показав себя истым эпикурейцем, до последней капли извлекающим из всего сущего полную меру радости, какая в нем содержится. Мало того, он утверждал, что осязание и слух тоже получают свою долю наслаждения: осязание от гладкой поверхности и стройной формы хрусталя; слух — от гармоничного, вибрирующего звучания, которое он издает, когда его ударишь тупой стороной ножа или проведешь влажными пальцами вокруг кромки бокала. Но все парадоксы, нелепости и причуды чрезмерной утонченности, стремясь доказать слишком много, не доказывают ровно ничего, кроме того, сколь порочна утонченность такого сорта проходимца.
Наш бретер не пробыл в кабаке и нескольких минут, как входная дверь приотворилась, и на пороге появился новый персонаж, одетый с головы до пят в черное, за исключением белого воротника сборчатой сорочки, пузырившейся на животе между камзолом и штанами. Остатки вышивки стеклярусом, наполовину осыпавшимся, безуспешно пытались приукрасить его изношенный костюм, судя по покрою в прошлом не лишенный изящества.
Человек этот отличался мертвенной бледностью лица, словно обвалянного в муке, и красным, как раскаленный уголь, носом. Испещрявшие его фиолетовые прожилки свидетельствовали о ревностном поклонении богу Бахусу. Самая пылкая фантазия отказывалась вообразить, сколько потребовалось бочонков вина и фляжек настойки, чтобы довести этот нос до такой степени красноты. Странная физиономия незнакомца напоминала головку сыра, в которую воткнули шпанскую вишню. Чтобы довершить портрет, надо на место глаз приладить два яблочных семечка, а взамен рта представить себе шрам от сабельного удара с узким отверстием.
Таков был Малартик, закадычный друг, Пилад, Евриал{152}, fidus Achates[12] Жакмена Лампурда; конечно, он не отличался красотой, но душевными качествами полностью искупались его мелкие телесные изъяны. После Жакмена, к которому он питал глубочайшее почтение, сам Малартик считался лучшим фехтовальщиком в Париже. Играя в карты, он открывал короля с постоянством, которое никто не смел назвать наглым; пил оц беспрерывно, но никогда не пьянел; хотя никто не знал его портного, плащей у него было больше, чем у самого щеголеватого из придворных. Притом он был человек честный на свой лад, свято соблюдал кодекс разбойничьей морали, не задумался бы пойти на смерть, чтобы спасти товарища, и, стиснув зубы, претерпеть любую пытку — дыбу, испанские сапожки, деревянные козлы, даже пытку водой, самую мучительную для такого закоренелого пьяницы, — лишь бы не выдать свою шайку неосторожным словом. Короче говоря, в своем духе он был превосходный малый и недаром пользовался всеобщим уважением в том кругу, где протекала его деятельность.
Малартик направился прямо к столику Лампурда, придвинул себе табурет, сел напротив своего друга, молча взял со стола полный до краев стакан, словно дожидавшийся его, и осушил одним махом. Его метода резко отличалась от методы Лампурда, но достигала того же эффекта, о чем свидетельствовал кардинальский пурпур его носа. К концу пирушки у обоих приятелей насчитывалось одинаковое количество пометок мелом на грифельной доске кабачка, и добрый отец Бахус, сидя верхом на бочке, улыбался тому и другому, не делая различия, как двум несхожим между собой, но равно усердным ревнителям его культа. Один спешил отслужить мессу, другой старался ее растянуть, но, так или иначе, оба истово отправляли ее.
Лампурд, знакомый с обычаями приятеля, несколько раз кряду наполнял его стакан. За первой бутылкой последовала вторая, которая вскоре тоже была опустошена; ее сменила третья, которая продержалась дольше и сдалась не так легко, после чего оба бретера, чтобы перевести дух, потребовали трубки и сквозь смрад, сгустившийся у них над головами, принялись пускать в потолок длинные завитки дыма, какие дети рисуют над трубами домиков на полях школьных тетрадок. Выдохнув несколько затяжек, они, наподобие богов Гомера и Вергилия, исчезли в сплошном облаке, сквозь которое только нос Малартика пылал, как огненный метеор.
Укрытые этой завесой от остальных завсегдатаев, приятели вступили в беседу, которой никак не следовало достичь слуха доносчиков: по счастью, «Коронованная редиска» была местом надежным, ни один наушник не посмел бы сунуться в это логово, а если бы нашелся такой смельчак, под ним тут же открылся бы люк, и он попал бы в погреб, откуда целым не выходил никто.
— Как дела? — спрашивал у Малартика Лампурд тоном купца, осведомлявшегося о ценах на товары. — Теперь ведь мертвый сезон. Король живет в Сен-Жермене, и все придворные переселились туда же. Это пагубно отражается на работе, в Париже встретишь одних, буржуа и всякий мелкий люд.
— И не говори! — подхватил Малартик. — Просто срам! Останавливаю я как-то вечером на Новом мосту с виду довольно приличного молодчика, спрашиваю у него кошелек или жизнь; он швыряет мне кошелек, а там всего три-четыре серебряных монеты, и плащ, который он мне оставил, был из подкладочной ткани с мишурным галуном. Выходит, обворованным оказался я. В игорном доме встречаешь только лакеев, судейских писцов да молокососов, которые стащили из отцовской конторки несколько пистолей и пришли попытать счастья. Сдашь два раза карты, бросишь три раза кости — и они обчищены дотла. Даже обидно упражнять свой талант ради такой мизерной выгоды! Люсинды, Доримены и Сидализы, обычно столь жалостливые к удальцам, как их ни лупи, отказываются платить по счетам и распискам, ссылаясь на то, что, ввиду отсутствия двора, сами не получают ни содержания, ни подарков и ради куска хлеба вынуждены отдавать в заклад свое тряпье. Не подвернись мне ревнивый старик рогоносец, который нанимает меня избивать любовников своей жены, я в этом месяце не заработал бы себе на воду, потреблять которую меня, впрочем, не принудила бы самая лютая нужда, — даже смерть стоймя представляется мне куда слаще. У меня не было ни одного заказа ни на ловушку, ни хотя бы на пустяковое похищение, ни на самое плевое убийство. Боже правый, в какие времена мы живем! Ненависть слабеет, злоба глохнет, чувство мести пропадает; обиды забываются не хуже, чем благодеяния; наш омещаненный век мельчает, и нравы становятся пресными до омерзения.
— Да, хорошие времена миновали, — согласился Жакмен Лампурд. — Раньше какой-нибудь вельможа, оценив пашу отвагу, нашел бы ей применение. Мы содействовали бы его похождениям и секретным делам вместо того, чтобы возиться невесть с кем. Однако еще выпадают счастливые случаи.
При этих словах он забренчал в кармане золотыми монетами. От их мелодичного звона у Малартика глаза так и загорелись; но вскоре взор его вновь потух, ибо деньги товарища неприкосновенны; только из груди его вырвался вздох, который можно было бы перевести словами: «Тебе-то повезло!»