– Нет, – с трудом ответил раненый. – Так хорошо.
И он тут же испугался того, что сам выглядит сейчас уродливым. «Я – урод?» – полуравнодушно-полуиспуганно подумал Лихунов и, пересиливая желание не спрашивать у Маши об этом, все-таки спросил:
– Что со мной? Меня ударило в голову. Глаз… цел?
Маша, знавшая, что на том месте, где раньше был его глаз, теперь находится лишь гноящаяся, кровоточащая впадина, ответила не сразу.
– Костя, – сказала она дрогнувшим голосом. – Глаза нет…
– А крепость? – не желая думать о себе, спросил Лихунов почти равнодушно: ему было все равно – пала ли она, или все еще обороняется. Но Маша думала, что ему будет очень неприятно узнать о падении Новогеоргиевска, поэтому молчала еще дольше.
– Немцы в крепости.
И будто в доказательство ее слов, из приотворенного окна, выходящего на госпитальный двор, донеслось несколько немецких фраз, произнесенных часовыми, которых приставили для охраны раненых врагов, посрамленных и беспомощных.
– Сдали Новогеоргиевск… предатели…- произнес Лихунов, но совсем равнодушно. Все, что должно было случиться здесь, у этой крепости, случилось под фортом «Царский дар».
Маша, хоть и была умной девушкой, но в военном деле смыслила очень мало, поэтому не стала гадать, прав ли ее возлюбленный, не прав ли – ей тоже было все равно. Горячо любимый ею человек был жив, тогда как мог умереть, находился подле нее, хотя мог быть очень далеко отсюда. Он спрашивал у нее о крепости, как и когда она пала, но Маша говорила ему об этом неохотно, боясь, что раненый, разволновавшись, снова станет бредить. А она могла бы рассказать ему о первых днях пребывания германцев в цитадели. О том, к примеру, как в госпиталь ввалились полвзвода немцев и приказали немедленно их накормить, потом заставили вынести весь спирт, все перевязочные материалы и медикаменты. Забрали почти все, потому что, оказывается, был у них приказ собирать на имперскую армию все съестные и медицинские припасы. Она могла рассказать ему о том, как два пьяных немца пытались изнасиловать ее, и только лишь решительное заступничество двух сестер спасло ее. Маша могла поведать Лихунову, что старший врач, боясь немцев, совсем запретил принимать в его госпиталь русских, а большинство врачей местного происхождения считали себя свободными от всяких обязательств по отношению к больным или выполняли свои обязанности крайне небрежно. Один из таких вот докторов сказал, между прочим, что в мирное время должности уездных врачей в Новогеоргиевском районе продавались на откуп за большие суммы, так как давали доход в десятки тысяч за освобождение от воинской повинности сыновей богатых евреев и помещиков. Доктор не видел в этом ничего предосудительного, даже наоборот – проявление польского патриотизма. Маша могла бы рассказать Лихунову о том, какое анестезирующее средство применял этот врач, делая порой операции тяжелораненым нижним чинам – бил их кулаком по лицу, пока они не переставали кричать. Маша могла рассказать ему о том, что немцы ежедневно уводят из Новогеоргиевска военнопленных длинными унылыми колоннами, сажают их на баржи, везут по Висле, ведут через Насельск, Пултусск, Маков, Прасныш. Знала Маша, что вывозят и раненых, но почему-то думала, что этого человека забрать не посмеют, потому что рана его еще не зажила. И эта страстно любившая девушка, терзаясь стыдом, рыдая в одиночестве, делала все, чтобы замедлить заживление его ран – любовь оправдывала ее, желание видеть возлюбленного, слышать его, прикасаться к нему руками.
Из госпиталя для того, чтобы пополнить колонны уводимых в Германию пленных, то и дело выписывались раненые. Старший врач каждое утро сам проводил осмотр и, то ли выполняя чей-то приказ, то ли желая поскорее освободить госпиталь, признавал здоровыми даже тех, кто еще не мог стоять.
– Да куда же вы меня? – недоуменно спрашивал раненый.
– В дороге долечишься, – был короткий ответ, и больного уводили или уносили, если он не мог идти. Война порвала, перепутала нити, которые прежде водили людей, делая их добрыми, когда требовалось быть такими, или непреклонными, когда поднимало голову зло. Сейчас же каждый начинал быть тем, кем вылепила его природа, когда ничто уже не стеснено запретами, традициями, правилами, и человек свободен, и всякое действие его свободно тоже, и каждый поступает как велит ему его натура.
В госпитале одни лишь сестры милосердия, да и то не все, делали все так, как требовал от них долг милосердия или, может быть, женская добросердечная природа. Немцы лишили раненых питания, и сестры бегали по крепости, приобретая пищу для больных. Они же смягчали грубость санитаров и врачей, добывали перевязочные средства, стирали старые кровавые, гнойные бинты, чтобы обеспечить раненым чистые перевязки. Лихунов все это видел, видел, как хлопотала подле него Маша. Он также заметил, что девушка почти не выделяет его среди своих забот и каждому оказывается такое же внимание. Он даже немного начал ревновать, и девушка заметила и успокоила:
– Костя, милый, не сердись. Иначе я не могу. Ты понимаешь, ты умный…
Лихунов услышал как-то ее фамилию и поразился – Богомолец.
«Какая странная фамилия, – подумал он, но тут же упрекнул себя за удивление: – Но разве неподходящая?»
С каждым днем он любил эту женщину все сильней, зная уже, что еще тогда, у ворот, когда прощались они, любовь не проникла в него, а была лишь одна симпатия, увлечение, никак не сравнимое с тем, что переживал он сейчас. Маша не говорила ему больше о своей любви, но Лихунов в каждом движении ее, уверенном и сильном, видел, что девушка жила теперь любовью: не той, о которой шептал ей порой мужчина, а той, что билась в ней, безразличной к награде, не ждущей ответа, бескорыстной женской любовью.
Старший врач, угрюмый и бледный от пьянства, которому предавался по вечерам, запершись в своей комнате при госпитале, каждое утро делал обход вместе с двумя докторами и сестрой, державшей журнал с именами раненых.
– Ну как изволите себя чувствовать, батенька? – спрашивал он небрежно у кого-нибудь, осматривая или щупая поврежденное место.
– Да плохо, кажись, кость срастается, господин доктор, – отвечал раненый, а старший врач уже отходил от его постели, говоря на ходу сестре: – На выписку.
– Да как же так! – пытался возразить больной. – Болит же!
– Поболит и перестанет. У меня тоже все болит, но я не вою, как вы.
К Лихунову он тоже ежедневно подходил и всегда хмурился сильнее обычного, потому что уже давно считал артиллерийского капитана, лежавшего в госпитале целый месяц, совершенно готовым к выписке.
– Ну что, сестра Богомолец, как ваш подопечный? Снова будете утверждать, что состояние средней тяжести? Как воспалительный процесс?
– Да вы сами посмотрите, господин старший врач, – снимала Маша бинты с головы Лихунова. – В рану с самого начала нужно было закладывать турунду, но ее не закладывали, поэтому получается неправильное сращение.
– Я сам знаю, что нужно было, – раздражался врач. – Раненого беспокоила турунда, потому и не положили. Что еще?
– Кажется, рожистое воспаление началось. Взгляните.
– Кажется вам! Разве это рожа? – почти не глядя на больного, определял старший врач. – Такую-то рожу медведь в лесу сам себе вылечит.
Лихунову обычно было мучительно больно слушать эти разговоры. Он понимал, что Маша хочет удержать его как можно дольше подле себя, поэтому часто сильно преувеличивает степень тяжести его состояния. Ему сильно не хотелось терять эту чудную девушку, и, кроме того, его сильно мучили боли в области пробитого осколком виска, часто он ненадолго терял сознание, но унизительное положение того, кого считают симулянтом, по-настоящему мучило Лихунова. И как-то раз он не выдержал – в ответ на сомнительное восклицание врача резко заявил:
– Вы вот что, сударь: если считаете меня здоровым – то выпишите. Может быть, в германском плену найдется более терпимый эскулап, долечит. А строить здесь ухмылки в мой адрес я не позволю.