Пища сначала была из рук вон плоха, и до офицеров доходила разве только половина из продуктов, положенных по раскладке, утвержденной немецким военным министерством. Потом офицеры взяли столованье в свои руки. Особенно много сделал в этом отношении полковник Протасов, минер из Новогеоргиевска, человек крайне настойчивый, энергичный, хозяйственный, улучшивший приготовление пищи, внесший порядок в это дело и, главное, настойчиво требовавший от немцев отпуска всего количества положенных продуктов. Немцы отомстили ему за это, предав суду якобы за истязание подчиненных, когда однажды полковник Протасов, возмущенный наглостью одного нижнего чина, служившего шпионом у немцев, нанес ему удар. Отмечу еще, что в последнее время количество отпускаемых продуктов сократилось больше чем наполовину, и в лавочках в настоящее время, кроме вина, пива, изредка яблок и рыбных консервов, ничего и за деньги купить нельзя. Мы сделали постановление не покупать пива и вина, дабы более слабые товарищи под влиянием алкоголя не совершили недостойных звания офицера поступков. Это показалось немцам чуть ли не бунтом, за который они грозили целым рядом репрессий…»

По вечерам в бараке было по-прежнему жарко. Обсуждали новости лагерной жизни, Бог весть откуда добытые сведения с фронтов, но чаще всего последнее время говорили о собственном положении.

– Господа, господа! – кричал Тимашев, успевавший обзавестись новостями быстрее других. – Вы слышали, французам и англичанам удалось достичь с немцами соглашения об обмене инвалидов на гораздо более льготных условиях, чем нам, а главное, они сумели договориться об интернировании всех серьезно больных и раненых в нейтральные страны. В Швейцарию, слышал, вывозят!

Офицеры оживленно стали обсуждать известие:

– Молодцы союзники!

– Чтут воинство свое, в обиду не дают!

А Тимашев продолжал:

– В Швейцарии, говорят, они будут пользоваться лечением, здоровой пищей, а главное, свободой! Собираются устроить там для инвалидов особые школы, где их станут учить ремеслам, чтобы они не были обузой для своих правительств! Ведь это здорово, господа!

Многие из офицеров не разделяли восторгов Тимашева – каждый сравнивал свою участь с французами и англичанами.

– Да ладно, бросьте вы, поручик, надоело! – кричал Тимашеву Храп.- Не знаем мы, что ли, как союзники здесь в лагере живут! Так ведь они белой кости люди, а мы, Ваньки лапотные, по природе своей аскеты, стоики, и каждый из нас – Диоген. Мне так и мое положение вполне по душе. Вот если бы хоть с прачкой какой-нибудь мне дали возможность познакомиться, то я бы здесь до самого конца войны просидел – вполне терпимо! – и Храп принялся поднимать двухпудовую гирю, которую приволок в барак из балагана, где хранились спортивные снаряды.

Но слова гимнаста многим не понравились:

– Вот уж бугай так бугай! – усмехнулся кто-то.

– На самом деле, слушать противно! – говорил другой. – Но ведь действительно, господа, если вдуматься, то на самом деле мы, русские военнопленные, попросту забыты своим правительством, если не презираемы совсем. А разве мы виноваты? Разве наше пленение – это следствие слабой воли, предательства, трусости? Нет! Ведь обычно пленение – это следствие неудачно задуманных или неудачно выполненных операций, когда целые части теряют связь с тылом, окружаются сильнейшим врагом и, расстреляв все патроны, изголодавшись и истощив силы, должны прекратить бесполезную борьбу!

– Верно! – поддержал другой. – Еще это разъезды, заехавшие в тыл противника, заставы забытые и арьергарды, артиллеристы-наблюдатели, которые до последней минуты направляли огонь своих батарей!

– А тяжелораненых вы не забыли? Мало ли их, не вынесенных из боя, брошенных при отступлении! Ну а всех нас почему правительство игнорирует?! Мы, что ли, виноваты в сдаче крепости? Разве нас следует считать предателями и видеть в этом причину для полного игнорирования наших нужд? Да, мы пленные, – говорил горячий молоденький подпоручик с монгольскими чертами лица, – но ведь лишь по вине обстоятельств! Может быть, в отдельных случаях самоубийство выглядело бы красивей плена, но ведь в немецких лагерях, я слышал, на сегодняшний день два миллиона русских военнопленных, два миллиона, господа! Так неужели нашлись бы такие сверхчеловеки в правительстве нашем, которым вид двух миллионов трупов самоубийц доставил эстетическое удовольствие, а тем паче вид пяти-шести миллионов оставшихся после них сирот! Так зачем же они так жестоки к нам? Почему не предпринимаются меры по облегчению положения нашего?

В разговор так же неожиданно, как в прошлый раз, вступил подполковник Развалов, предварительно спокойно сняв и протерев свои очки:

– Мне очень странно, что вы удивляетесь этому, подпоручик. Разве может правительство страны, в которой попраны элементарные человеческие права, считаться с нашими претензиями? Для нашего деспотического государства по отношению к нам, его единицам, характерно лишь стремление выжать из нас все, что может служить ему, то есть государству. Едва мы становимся бесполезными, как государство совершенно снимает с себя всякие обязанности по отношению к нам, более того, оно нас презирает за нашу бесполезность, за обладание естественной претензией на жизнь, за невозможность умереть ради государственной идеи. Наше правительство жестоко и безнравственно, господа.

Лихунов сидел на своей кровати, слушал Развалова и улыбался. Он соглашался с инженером во многом, но также знал, что уничтожение так ненавидимого подполковником государства ничуть не переменило бы отношения к военнопленным. На место государства с деспотией аристократии явилось бы государство с деспотией демократии, деспотией большинства над меньшинством, и тогда все интересы единицы, то есть человека, отдельной клетки, микрокосма, были бы тотчас подчинены интересам большинства, то есть ничьим интересам вообще, потому что ни у какой общины не может быть ни чувства, ни разума, ни органов для осознания себя, а все это есть лишь у отдельной личности. Вот потому-то и улыбался Лихунов, прекрасно зная, как не прав Развалов, улыбался, но молчал.

А Лихунов все писал Маше письма…

«Письма разрешалось писать по 8 открыток в месяц; вместо 2 открыток можно было посылать одно закрытое письмо. Конечно, эти письма подвергались тщательной цензуре. Писать можно было только карандашом, и нежелательные слова вытирать резинкой, что иногда совершенно извращало смысл. Например, когда перестали выдавать полностью денежные переводы, то один офицер написал домой несколько раз: «Денег не присылайте». Слово «не» было вытерто, деньги продолжали присылать, и немцы продолжали класть себе в карман около 50% переводимой суммы».

– Ну и как ваши дела с обменом? – спросил как-то Тимашев у Лихунова. Спросил улыбаясь, с прелестной фатоватой наглостью всеми любимого баловня.

Лихунов в это время как раз переменял повязку, сидя на койке. Эта операция, всегда дававшаяся с трудом, доставляла Лихунову массу неприятностей, и Тимашев иногда позволял себе помочь артиллеристу.

– Помогли бы…- буркнул Лихунов и, когда поручик взялся за бинт, сказал: – Для обмена я, во всяком случае, гожусь. Получил официальное уведомление от германского военного министерства о том, что буду включен в ближайший список инвалидов, подлежащих обмену. К Рождеству надеюсь попасть в Россию.

Тимашев, чьи пальцы, держащие бинты, легко, по-женски касались лба Лихунова, хмыкнул:

– А не слишком ли поспешно вы доверились германскому военному министерству? По-моему, немцы собираются устроить инвалидам какую-то подлость. Не думаете?

– Да, Тимашев, я слишком доверяюсь вашему штабному чутью и почти совсем не доверяюсь немцам, но в случае со мной, мне кажется, подвоха ждать не следует. Меня несколько раз осматривал германский окулист, и они прекрасно знают, что я со своим единственным полузрячим глазом как артиллерист представляю собой совершенный ноль, то есть абсолютно безобиден. Зачем меня держать в лагере, когда можно избавиться от излишних, хоть и мизерных, хлопот?