Теперь ко мне подошел Пискулов.

– Можешь?

Я сперва промолчал, потом спросил:

– А ты?

Он не ответил. Я приподнимаюсь на локтях и, глядя ему в глаза, спрашиваю:

– Объясни, для чего? Смысл?! Чтобы в карточку записали «пик Коммунизма»? Объяснишь – встану… На четвереньках буду карабкаться, пока ноги не протяну…

– Чего объяснять? Нынче утром спроси тебя так, ты бы сказал – это, мол, философия старости! С такой нельзя жить – можно только доживать…

– То утром, а то теперь… от того Шатаева духу не осталось!

– Чушь! – Это опять Кавуненко. Он подошел и не сел, а буквально упал на «пятую точку». – Пусть полежит еще минут пятнадцать. Не сможет, пойдем вниз… Только учти: это не ты, а гипоксия в тебе говорит… Ты ведь по медицине спец. Небось в лагере новичкам говорил: горная болезнь, дескать, сопровождается апатией, потерей аппетита… Мол, не только к еде, но и к жизни… Пошли, Юра, – обратился он к Пискулову. – Пусть полежит еще. Он выскочит – я его знаю.

«Философия старости… Доживать, а не жить» – умозрение чудаков. Но в одном они правы – вчера я действительно сказал бы что-то похожее… Это я помню… Так когда же я болен – вчера или сегодня? Стоит человеку трезво заговорить, как чудаки эти тут же приписывают все болезни…

У меня ничего не болит. Я только чувствую немощь, похожую на ту, что во сне не дает человеку двигаться – убегать, догонять, защищать и защищаться… Чувствую какую-то меланхолическую и приятную жалость к себе. И еще: странное ощущение вялого, ленивого движения крови…

Я и без Кавуненко знаю, что это гипоксия. Но только смутной, точно чужой логикой, без малейшей внутренней веры понимаю связь между болезнью и образом мысли… Я подумал, что живем по русской поговорке – верим до конца только в то, что можно пощупать, А здоровье лежит у подножия. Ибо горная болезнь убывает с каждым метром вниз так же, как и нарастает с высотой. Только… не все ли равно?

Володя и Юра копошатся в пещере. По очереди они выползают из нее, волоча за собой штормовку, груженную снегом. Ко мне они не подходят – неужели так долго длятся пятнадцать минут? Каждый раз я с опаской смотрю на выход – появятся вместе, значит, ко мне… Я должен ответить им: вверх или вниз. А мне не хочется ни туда, ни сюда. Только лежать – неподвижно, спокойно…

Прав тот, кто видит счастье в покое… Если б не эти двое! Почему всегда получается так, что мы не можем быть счастливы до конца? Что-то всегда омрачает… Кто-то всегда омрачает. Нет кого-то, чего-то – есть пугающие перспективы. Или возможность пугающих перспектив… Словно меда без дегтя и быть не может в природе…

Сейчас я должен сказать: вверх или вниз – одно из двух. Третье желанно, как счастье, и близко, как локоть… Но третьего не надо… Сами обессиленные, измотанные, они не дадут мне покоя. Разве они поверят, что для меня хорошо то, что считается плохо? Они скажут – это философия старости…

…"Философия старости»! – бред легковерных младенцев… Остаться бы одному и лежать… Лежать, и больше ничего. Думать? Теперь и думать не хочется… Только лежать. Слово «хочется» теряет смысл. Я перестаю его понимать, как насытившийся чувство голода. Меня покидают желания… Когда и лежать не захочется, что тогда? Что может еще остаться? Что?! «…Доживать, а не жить…»

Я вдруг подумал: умирают как засыпают – емкое сознание становится плоским, потом линейным, после переходит в редеющий все больше и больше пунктир… И пустота… я ощутил ее в себе – крутящую, тошнотворную, взрывчатую, все перевернувшую пустоту…

…Внезапная и мгновенная сила словно всосала все мои внутренности, подтянула их к горлу, и опустевшая грудная клетка заполнилась густым, распирающим страхом…

Страх тогда отвратителен, когда он сочится тоненькой, хилой струйкой, брызгами кислоты разъедает душу, парализующим ядом проникает в кровь… Мощный взрывчатый страх, тот, что приходит не всегда и не к каждому, поит человека небывалой силой, дает ему ясность мысли, реакцию и точность мангусты, вызывает чувство внезапной омоложенности и потому порою оставляет у человека пожизненные впечатления полнокровно прожитых минут. Кто испытал такой страх, знает, что это так. Страх – это жизнь! Бывает, что он похож на радость. Я понимаю это теперь. Понимаю, что он-то и вывел меня из состояния отрешенности, безразличия, вернул волю к сопротивлению.

Я крикнул, наверное, слишком громко и слишком истерично – ко мне торопливо и испуганно двигались Кавуненко и Пискулов. В руках у Юры была пила, которой он, видимо, только что резал фирн.

Я стоял на коленях. Как и когда успел это сделать – не заметил, но почувствовал, что могу встать на ноги в рост. Однако подниматься не стал – сообразил, что делать этого не следует: слишком большая нагрузка сразу, можно потерять сознание.

Меня слегка покачивало, и Пискулов, заметив это, сказал:

– Ложись, ложись… Сейчас «упакуем» в спальный мешок и пойдем вниз…

– Погоди… – перебил его Володя. – Что, решил?! – Он показал пальцем на вершину. И, не дожидаясь моего ответа, хлопнул по плечу Пискулова. – Я же говорил – выскочит…

– Надо спускать, Володя…

Володя смотрел на меня весело, не обращая внимания на слова Юры. Пискулов не учел: мы с Кавуненко не первый сезон в одной связке…

Я потянулся к пиле. Пискулов растерянно убрал ее за спину.

– Пилу дай… – сказал я.

– Зачем?!

– Дай пилу, тебе говорят! – гаркнул на него Кавуненко.

«…Двигаться, двигаться! – думал я. – Это все говорят: и теоретики – доктора и практики – альпинисты. Только одно лекарство, одно спасение. Что-то как-то делать – сидя, лежа, ползком…»

Я медленно, осторожно поднялся на ноги. Горы вдруг сдвинулись с места и наклонились вместе с горизонтом, словно я выглянул в иллюминатор заложившего вираж самолета, и, точно балансируя, заходили то вверх, то вниз. Кавуненко подхватил меня сзади и сказал:

– Придется идти вниз…

– Не придется…

Я снова встал на колени и на четвереньках потащился к находившемуся метрах в десяти от меня небольшому снежному уступу.

На стенке полуметровой ступени, как на срезе дерева, четко виднелись грязно-серые, плотно слежавшиеся слои. Снег хорошо пилится. И дело приятное, если здоров, – столько же успокаивает, сколько и оживляет. Выпилить снежный кубик со стороной сантиметров в тридцать – минута, не больше. Я его резал вечность.

Пила казалась тяжелой, не подчинялась, зигзагами крошила ребро. Я положил ее, решив отдохнуть, а когда взял снова, почувствовал, что она стала намного легче… И тогда я увидел, что небо надо мной теплое, а горы веселые и вполне сговорчивые. Я подумал: все, что со мной здесь случилось, все хорошо и правильно.

Первый снежный брусок я еще волочил по снегу. Положил его у входа в пещеру, решив построить здесь стенку на случай сильного ветра. Обратно шел во весь рост! От пещеры до моего карьера не более семи-восьми метров. Только на полпути пришлось отдыхать… Снежные опилки летели во все стороны, брызгали мне в лицо и приятно кололись острыми прохладными иголками. Я подставлял лицо ближе.

Каждый раз после отдыха рука моя становилась тверже и уверенней. Но уставал быстро. Очень скоро наступал момент, когда, изнеможенный, терял способность управлять ею. И тогда она двигалась будто сама – под действием одного лишь настырного, отупело-бездумного желания. Пила в таких случаях не резала – она вяло елозила вхолостую где-то внутри распила, не касаясь зубьями снега.

Когда выдохся окончательно, подумал: «Почему правая? Можно и левой, хоть и труднее… Это хорошо, что труднее! Надо левой…» Пила идет вкривь и вкось. Ребро получается ломаное, кривое. Но разве я пилю? Я не пилю – я качаю кровь, даю ей разгон… Трудное дело – гонять по жилам собственную кровь! Силы уходят… рука немеет, почти не двигается… Мне только кажется, что она двигается. Мне только хочется, чтобы она двигалась.

Я бросаю пилу и, растянувшись на спине, отдыхаю. Может, не стоит? Нет. Стоит! Ведь выскочил из самого тяжелого, самого трудного… Стоит! Еще час-полтора умной работы! Умной! Без перебора, без переоценки возможностей, понемногу прибавляя время и сокращая отдых, прислушиваясь к себе, как настройщик рояля к инструменту. Я хватаюсь за пилу, и снова лицо мое осыпают снежные брызги.