Я слушал с распахнутым ртом – самый примерный ученик.
– Это в кузне, – закончил он, – кузнец делает. Мастер.
И умолк. Но ненадолго.
Запрягая Машку, чтоб отвозить бутылочки, сказал:
– Сейчас сам править будешь!
Нет, это был самый странный человек из всех, кого я знал и прежде и потом. Видно, ему не давала покоя какая-то навязчивая мысль, а вернее, непроходящая обида; она и заставляла его жить как в кукольном театре – не жить, а дергаться. Обида клокотала в нем, угнетала его самого, делая рабом невидимой и неизвестной людям страсти.
Мне казалось – уже потом, взрослому, – он жил обычными чувствами лишь считанные минуты, потом отчаяние опять захлестывало его, и он снова становился самим собой: нелюдимым, беспричинно жестоким волком.
Несчастный или злобный взрослый не так очевиден другому взрослому своей несчастливостью или злобой – он маскируется, прячет себя. Детей не таятся. И неясное взрослому прекрасно известно ребенку. Все дело лишь в том, что он не умеет обозначить словами и даже мыслями видимое ему. Но потом, со временем, становясь взрослым, человек без конца возвращается в детство, прилагая ум и знания к тому, что давным-давно лишь только почувствовал. Смыкаясь, прошлое и настоящее дают понимание. То, чего так недостает детству.
Я ничего не понимал!
Да и как это можно понять?
Он запряг Машку, выехал на улицу и – о, блаженство! – отдал вожжи мне, а сам пошел следом за санями. Если бы что случилось, он не смог бы помочь мне. Но это означало только одно: он не боялся за меня, нелюдимый конюх Мирон! Вручал хозяйские права.
Сначала я сидел невероятно напрягшись.
В вытянутых, одеревеневших руках держал я вожжи, спина немела, и даже ноги превратились в железные кочережки и ничего не чувствовали. Каждое мгновение я готов был потянуть вожжи на себя, закричать басом на Машку «тпр-ру», и мне в голову не приходило, что крик мой будет таким же грубым, как у конюха.
А он шел позади и изредка подавал мне советы:
– Руки-то опусти!.. Спину-то согни, обессилешь!
Через квартал я чувствовал себя уверенней, мне все улыбалось: и солнце, и удача. Одолев квартал, я увидел белый шарик с розовыми помпошками. Черноглазая даже остановилась, чтобы разглядеть меня получше, и я ей крикнул:
– Привет!
Машка фыркнула, присоединясь ко мне, и девчонка улыбнулась в ответ. Теперь она знает, что я ее не обманывал. Крошкин бы еще попался! Но Крошкин не показался. Зато на углу стояла бабушка. Она, конечно, не стояла, а шла, но, увидев меня, обмерла, остановилась будто вкопанная. Представьте себе: стоит старушка, прижала к животу сумку с продуктами, и, пока я еду мимо нее на лошади, она поворачивает голову вслед за мной. И молчит. То ли поражена, то ли не хочет конфузить меня перед конюхом.
Я проводил бабушку глазами и увидел, как Мирон приподнял перед ней свой мохнатый треух.
Пустые бутылочки колотились у меня за спиной тысячью колокольчиков, я блаженствовал, доверяясь лошади, и думал с укором: «Ну ведь идет же Машка без всякого кнута! Зачем ее бить? Да надо сломать этот кнут, порвать ремень с большим узелком на конце, вышвырнуть его вон! Ведь ты же можешь быть добрым, Мирон, ну, пусть не добрым, так хотя бы нормальным. Как сейчас!»
Да, детство доверчиво, а доброта обладает опасным свойством забывать зло.
Знал бы я, чем ответит конюх на мою доверчивость!
Вечером обнаружилась пропажа ниток с нежным именем мулине и произошло обсуждение моего извозчичьего дебюта.
Кажется, вся жизнь мамы и бабушки в эпоху моего детства начиналась и заканчивалась единственной мыслью: как уберечь меня от дурных влияний. От улицы, плохих людей. От влияния отдельных личностей из нашего класса и таинственных злодеев всего мира. На эту тему говорилось много и охотно, с обращениями ко мне, укорами и назиданиями и просто так, в воздух, как бы насыщая даже саму атмосферу грозными мыслями о легкой возможности сбиться с правильного пути.
Что и говорить, Мирон пил, матюгался, бил лошадь и вообще был раскулаченным кулаком, а тут еще моя необъяснимая любовь к кобыле и всем лошадям – словом, возможность инфекции, как порой выражалась мама, возрастала во много крат. И вот на тебе! Я сижу на облучке, понукаю Машку. Это же за просто так не происходит. Значит, Мирон остался доволен мною почему-то.
Почему? Мама и бабушка аккуратно, но каждая на свой манер, пытались выведать ответ на этот единственный вопрос. А я не сознавался. Рассказать про сено для меня, простофили, означало рассказать и про мулине – будто одно нельзя отделить от другого, – а я этого не хотел.
Мы окружили стол: я читал книгу, мама гладила белье, а бабушка перебирала свои узелки и коробочки – искала зеленое мулине.
Время от времени она спрашивала маму – уже, пожалуй, в двадцатый раз:
– Ты не видела зеленое мулине?
И мама в двадцатый раз, терпеливо, чтобы подать мне положительный пример, отвечала своей маме:
– Нет, не видела.
– Я прямо остолбенела! – в двадцать пятый раз восклицала бабушка, и я был снова и снова готов слушать это восклицание: оно мне нравилось. – Погоняет лошадь! Понукает, как настоящий извозчик!
В бабушкиной интонации удивление смешивалось с примитивным женским испугом и тонким педагогическим неодобрением. Подразумевалось таким образом, что обо мне – извозчике – можно было говорить только в шутливом понимании слова.
Воспитывать, кстати говоря, можно по-всякому. Можно произносить укоризненные слова, а можно и молча – вздыхая. Бабушка говорила, изыскивая все новые интонации, а мама вздыхала с одной и той же силой, но очень методично и настойчиво. Я должен был понять, что ей тоже решительно не нравится поездка под руководством Мирона.
Перед сном, поправляя мою подушку, мама сказала, еще раз вздохнув:
– Держался бы ты от него подальше.
Мама – провидица. Она точно в воду глядела.
Днем, меньше чем через сутки после моей поездки на Машке, у дырчатой границы, которая отделяла наш двор от поликлиники, Мирон разыграл мерзкую сцену.
На нашей территории в снегу лежали четыре полена. Они были разбросаны как-то очень интересно – вроде бы цепочкой. Будто кто-то их растерял, эти четыре полена. Таскал торопливо большие охапки и впопыхах растерял.
Я вернулся из школы в самый разгар ругани. По нашу сторону стояла простоволосая бабушка в пальто, накинутом на плечи, а во дворе поликлиники с противным привизгом орал Мирон.
Я сразу понял, что он набрался, – а ведь пьяным он был особенно жесток, – и я испугался за бабушку. Надо ли говорить, что сразу, еще не узнав, в чем дело, я оказался не на его, а на ее стороне.
Конюх не выбирал слов. Раньше его ругань всегда обращалась к предметам неодушевленным, например к дровам, или к существам безответным – кобыле Машке. А тут родная бабушка!
– Я вот на тебя заявлю, трах-тарарах! – блажил он. – Весь народ воюет, а ты дрова воруешь! Да и пацаненка приучаешь, бум-перебум! Вон он какую дыру в конюшне разворотил!
Перепалка шла по всем правилам искусства, а настоящие крики – это такие, когда все кричат и никто никого не слушает.
– Народ-то воюет, – с достоинством, какое, конечно, возможно в таком крике, отвечала суровым голосом бабушка, – да ты-то отсиживаешься, кулацкая рожа! У самого душа черная, и нас замарать хочешь? Не выйдет! Придумал! Подбросить свои поленья!
– Воры! – орал Мирон. – Народное имущество тянут!
– Да мы с голоду помрем, – отвечала бабушка, размахивая указательным пальцем, – а ничего чужого не тронем!
Мирона за рукав тащила его жена Захаровна, он отмахивался от нее, выдергивал руку, потом толкнул ее, на секунду отвлекшись от ругани. Захаровна упала.
Я увидел, как затряслись ее плечи, она поднялась с трудом, сперва на колени и только потом на ноги. Одну руку Захаровна протянула вперед, к Мирону, что-то шептала ему, но он и слушать не хотел, орал, пошатываясь, изнемогал от лютой, звериной ненависти. Чего-то ему не терпелось еще сказать, такое важное, из-за чего он и распалил этот сыр-бор, но к этому важному следовало еще подойти, подобраться, отыскать причину. И он наворачивал!