Затем он поел сладкого тростника, там, в глубокой долине у подножия гор Белые Орлы, названных так за свои голые, похожие на орлов высокие скалы; выпил сок из кокосового ореха и заснул, сжимая свой обсидиановый нож, страшась ягуаров и пум, уже почуявших его запах. Зубы и когти зверей внушали ему ужас, холодивший нутро, когда он валился с ног от усталости, и гнавший дальше, заставлявший карабкаться на деревья, оглядывать неоглядные дали, перепрыгивать через топи, когда появлялись силы. Он видел их следы, угадывал, чувствовал в дыхании ветра близость ягуаров и пум.
Той ночью ему не удалось убежать. Ягуар учуял человека в пещере. Кинкахy понял, что выхода нет, впереди – подземелье, ибо над головой была темень без единой звезды. В глубине слышался шум падающей воды. И был там еще сверчок, сверчок, который своими горячими коричными глазками увидел, как вошел человек.
– Кинкахy, ты не бойся! – сказал сверчок. – Я сильнее ягуара! Спрячься там, глубже, чтобы он тебя не учуял, а я обещаю тебя спасти…
Он был такой маленький, этот жучок, что Кинкахy на него и не глянул. Вот ведь жалость! – говорил себе Кинкахy, придется мне не исчезнуть, а умереть! Меня, проводившего стольких исчезнувших к четырем дорогам, ждет не исчезновение, а смерть! Тот, кого пожирает зверь, умирает, умирает тело, и я сделаюсь тигром, перестану быть Кинкахy!
– Ты не перестанешь быть Кинкахy! Я спасу тебя!… – отвечал его мыслям сверчок и все глядел на него своими горячими коричными глазками.
– Как же это я попал в лапы смерти! – причитал Кинкахy. – Лучше бы мне исчезнуть! Лучше исчезнуть!…
– Я спасу тебя! Я спасу тебя! – настойчиво стрекотал сверчок. – Я могущественнее ягуара.
– Ты могущественнее ягуара, несчастная букашка?… – Он так же вознегодовал на жучка, как негодовал на самого себя за то, что верил, будто смог придумать слова утешения для самых тяжких минут после чьей-нибудь смерти.
– Я могущественнее ягуара! Я спасу тебя своим пением! Спрячься поглубже, чтобы он тебя не учуял. У меня союзников больше, чем звезд на небе, хотя они превратились в капли воды.
Грозная близость хищного зверя, прыжком оказавшегося в пещере (О, если бы отделить его ярость от золотых слитков его меха! О, сильные духом, слушающие истории про Кинкахy!), не позволила Кинкахy усомниться в словах сверчка, расспросить сверчка, правда ли он может спасать своим пением. Это стало последней надеждой Кинкахy. И он бросился в самую глубь пещеры, где шумел падающий вниз огромный поток воды.
– Эй, сверчо-о-ок! – взревел ягуар. – Или ты замолчишь, или я тебя раздавлю…
– Это я раздавлю тебя! – торжествующе стрекотал сверчок.
– Ты – меня?
– Да, я – тебя, потому что если я перестану петь, то пещера рухнет на нас! Я своим пением не даю обвалиться пещере, потому и пою!
– Замолчи, говорят тебе, и повинуйся! Я скорее умру под землей, чем потеряю добычу и погибну от голода!
– Нет! Нет! Нет! Не могу замолчать! Я поддерживаю пением пещеру. Но я замолчу, если ты подождешь, пока я выйду отсюда! Я не хочу быть погребенным в этой мрачной пещере!
– Выходи, да поживее… – зарычал ягуар на сверчка с горячими коричными глазками, он не смог его запугать, заставить унолкнуть стрекочущие углы подземелья. – У меня нет сил ждать, я хочу съесть добычу!…
Пение сверчка стало потихоньку вылезать из пещеры. Ри-и-и… Ри-и-и… Ри-и-и… – слышалось ближе и ближе.
И замерло у самого выхода:
– Но смотри, как только я выйду, я уже выхожу, рухнет пещера, которая держится на моем пении…
Хищный зверь вместо ответа хлестнул себя хвостом по бокам. Оба удара отдались многократным эхом в темной-претемной пустоте.
– Ри-и-и!… Ри-и-и!
Больше ничего Кинкахy не видел, закрылись огромные веки отвердевшей глины. Больше ничего он не слышал. Воткнулись огромные пробки отвердевшей глины. А его самого придавила тяжесть отвердевшей глины, душившей его, обращавшей в камень.
Он не стал умершим. Он стал исчезнувшим. Это его утешало. Хотя он и не добрался до Календарных Врат. Но ему непременно надо было свершить над собой ритуал или, пусть так, самому исчезнуть, чтобы его кости наполнились не тишиной, а музыкой, чтобы его кости взяли и превратили во флейты, а из его черепа сделали бы маленький барабан.
– Кто меня бьет? – спросил Кинкахy из своего глиняного панциря, твердого, как камень.
– Ты не знаешь, кто тебя бьет?… – отвечал будто бы голос ягуара, но ягуар был раздавлен камнями в пещере, которая держалась на пении сверчка.
– Нет, я не знаю, кто меня бьет.
– А надо бы знать! – отвечал голос, и по рычанию, более золотистому, чем ягуарье, Кинкахy понял, что то была пума.
– Я подожду, пока пойдет дождь и размочит твою глиняную кору.
– А небо чистое или в тучах? – Голос у Кинкахy дрожал. Придется умереть. Умереть. Да, это страшно – знать, что придется умереть. Почему не оставят его здесь в покое, погребенным, почти исчезнувшим и готовым исчезнуть совсем?
Он было заплакал, но скоро понял, что слезы могут размягчить его глиняный панцирь и пума приступит к пиршеству.
– Нет, я не должен плакать! – говорил он себе, но все плакал и плакал, потому что никто и ничто не в силах остановить слезы того, кто собирается умереть.
– А небо чистое или в тучах? – И в нем воскресала надежда. – Ты мне не ответила. – Вся его надежда была на то, что день выдастся безоблачным.
– Собираются тучи… – Ответ пумы был краток и лжив.
– Ах, негодный сверчок, мой пещерный спаситель, будь ты проклят, лучше бы дал сожрать меня ягуару, потому как человеку едино, кто его съест, ягуар или пума, но по крайней мере ты не смог бы меня обнадежить тем, что капли воды, которых больше, чем звезд на небе, с тобой заодно и мне помогут спастись. А теперь получилось наоборот, они не защитят меня, как ты тогда говорил, а размочат мой глиняный панцирь, и пума меня разорвет на части.
От нетерпения пума стала рвать на себе усы. Кисточкой хвоста достала до своих клыков и стала ее жевать, всю обслюнявив от голода… правда, не очень сильно ее кусая, ибо сознавала с досадой, что не может отправить в желудок этот нежный кусочек. Ее глаза, как миндалинки, блуждали по чистому небу. Ни облачка не видать.
В страшной тревоге она забарабанила лапами по глиняному панцирю, защищавшему Кинкахy, и ликующий рык расколол тишину. Ударами лап она могла бы разбить твердую глину, и, как из разбитого горшка, оттуда вылез бы человек, сваренный в собственном поту или, как говорится, в собственном соку.
– Кто же меня спасет? – спрашивал себя Кинкахy, чувствуя, как у него отдается в черепе, в голове, во всех костях каждый удар пумы по его глиняному одеянию.
Случилось неизбежное. После одного сильного удара твердокаменный глиняный шар со своим живым содержимым покатился вниз, под откос, к быстрой и глубокой реке. Молнией рванулась гибкая золотистая пума своей добыче наперерез, громом прозвучал ее рев, но упала хищная кошка спиной, лапами кверху в водяную стремнину, которая приняла шар, поглотила его, словно набросила на него траурное покрывало. А пума уже была на берегу, лизала своим щекотным языком мокрый мех и поглядывала на реку, туда, где меж камней из воды выглядывал не то призрак, не то человек с перемолотыми костями, с перемолотым телом, и ему, казалось, не выбраться из глуби речной, и несло его прямо на крутые пороги.
День разгорелся и угас. Разгорелся второй день и тоже угас. Разгорались и угасали многие дни со своими ночами, полными золотого блеска и страха.
Наконец смог Кинкахy выплюнуть горькую слюну, шевельнув перебитыми ребрами, открыв рот, будто воронку, высунутую наружу; выплюнул желчь, горечь мертвого огня, зазеленевшую среди крабов – лакированных, прихотливых и черепах с пепельным тельцем в роскошном черепаховом коробе.