Давно прошли те времена, когда на фарфоровом заводе протекали крыши, а мастеровые «насилу целую рубашку на плечах имели». Императорский завод должен был быть самым благоустроенным, самым богатым заводом в Петербурге. Начальники завода, украшенные орденами, пеклись о том, чтобы «государевы работники» были сыты, одеты, обуты. К празднику рабочим давались наградные, под старость рабочие получали пенсии. Работа на заводе была не тяжелая.

Трудно было чужому человеку поступить на императорский завод. Мастера принимали на работу только тех, у кого дядя, кум или свояк уже служили на заводе, только тех, про кого сам пристав мог сказать: «Ну, за этими, слава богу, никаких „идей“ не замечено».

У фарфоровцев были своя знать и своя чернь. Живописцы считались знатью, «хорошими людьми». Они приходили на завод в сюртуках. Их работы отвозились каждый год в царский дворец. Сама государыня, приложив лорнет к равнодушным глазам, разглядывала расписанные ими вазы, блюда, пасхальные яйца. Министр двора следил за ее улыбкой и взглядом. Тот живописец, чьи работы понравились царице, получал золотые часы или медаль.

Живописцы жили в собственных домиках с занавесочками и геранью на окнах. В переднем углу такого домика сиял золоченый киот. Пузатый самовар блестел на вышитой скатертке. На комоде красовались бумажные розы в фарфоровых вазочках, густо засиженные мухами. В крепких сундуках копилось завидное приданое фарфоровских невест.

У других рабочих детей звали Мишками да Гришками, Маньками да Дуньками, — у фарфоровцев сыновья звались Анатолии, Авениры, Валентины, а дочери — Аглаи, Агнессы, не Матрены, а Матильды, не Пелагеи, а Полины, не Анютки, а Нюрочки.

Книг «хорошие люди» отродясь не читали и отплевывались от всякого ученья.

— Посуди сам, зачем мне знать про какую-то Индию, — говорил один фарфоровец другому. — И где эта Индия? Отцы наши ее не видели, и мы никогда не увидим. Какой же мне толк в этой Индии?

Собеседник отвечал ему в лад:

— Зашел я, знаешь, в ихнюю школу, племянник-сорванец меня зазвал. Посидел я, послушал, да и плюнул. Учительница, понимаешь, рисует на доске какие-то треугольнички и приговаривает: те уголочки равные, а те — неравные. Да что я, малое дитя, что ли? Стану я уголочками забавляться! Детям, может, интересно такие сказки слушать, а семейному человеку — даже совестно. А, поверишь ли, сидят там на партах бородатые ученики и эти самые треугольнички в тетрадках рисуют.

— Да ну?

— Ей-богу! Как есть — сысойки серые…[10] Смехота!

По воскресеньям «хорошие люди» ходили в церковь, после церкви пили кофе с пирогами, а потом — отправлялись в трактир.

Лестно бывало какому-нибудь токарю-фарфоровцу, если живописцы здоровались с ним за руку и допускали его посидеть за своим столом.

Токари, скульпторы, шлифовщики считались людьми похуже, победнее, но и они мечтали обзавестись собственными домиками и выйти в «хорошие люди». Их жены горько плакались мужьям: «Хорошие люди живут в домах на проспекте, а мы, как нестоящие, живем в тараканьей щели — на улице Щемиловке. У хороших людей жены ходят в церковь в новомодных салопчиках, а нам — затрапезницам — и показаться на люди стыдно».

Горновые, глиномялы, печники, возчики считались на заводе людьми «нестоящими». Они жили тесно и грязно в рабочих казармах. Они нанимались колоть дрова по чужим дворам, а летом промышляли на Неве рыбной ловлей. «Хорошие люди» с ними не водились. Не всякого пускал «хороший человек» к себе на порог.

Дорого приходилось фарфоровцам расплачиваться за царские медали. Начальство измывалось над ними вовсю.

После отмены крепостного права на императорском заводе под лестницей еще лет пятнадцать — двадцать стояла скамья, на которой пороли рабочих. За рабочими наблюдал строгий полицеймейстер. Идет бывало мальчик мимо завода в крепкий мороз. Видит — у окна торчит полицеймейстер. Мальчик живо разматывает башлык, сдергивает шапчонку и низко кланяется его благородию. Не поклонится — отец будет в ответе.

В те годы, когда Владимир Ильич Ульянов пробирался за Невскую заставу проходными дворами, чтобы не привести с собою шпика на квартиру, где его ждали кружковцы, на фарфоровом заводе правил директор Гурьев.

— Это был свирепый самодур. И не понять, знаешь, было — то ли он сумасшедший, толи просто балбес, — вспоминают старые фарфоровцы.

Гурьев прогнал всех художников с завода. Он говорил: «Зачем нам художники? Мы все равно своего ничего не выдумаем. Мы должны подражать другим».

По его приказу копировщики без устали копировали английские и немецкие рисунки и, завидев директора, совали резинки за щеку. У директора была особая причуда: он ненавидел резинки и не позволял стирать ими рисунок.

Когда Гурьев входил в мастерскую, все вставали и низко кланялись. Поклониться нужно было умеючи. Один рабочий поклонился директору, а потом невольно расправил плечи и взялся за пояс.

— Ты что подбоченился? Руки по швам! — крикнул директор и приказал полгода платить этому рабочему половинное жалованье.

По праздникам рабочие, надев свои медали, являлись на завод. Унтер выстраивал их в пары, как институток, и вел в церковь. В церкви уже ждали их семьи. Директор, стоя у клироса, зорко следил за тем, чтобы фарфоровцы молились истово, с благоговением.

Отцы щелкали сыновей по головам, матери дергали девчонок за косички.

— Да молись же ты с благоговением, балда, — на отца директор смотрит!

Как-то раз рабочие дожидались получки, стоя в коридоре. Шальной воробей влетел в форточку, забился между оконных рам, запутался в пакле. Один парень вытащил воробья, другой высвободил его из пакли. Проходивший мимо директор оштрафовал каждого из них на двадцать пять рублей — за баловство с воробьем в ожидании получки.

После работы директор сидел на веранде своего домика, пил кофе и рыскал глазами по проспекту — кого бы еще оштрафовать? Фарфоровцы, проходя мимо, чинно кланялись ему.

Одному живописцу часто доставалось от директора за невзрачный костюм. Наконец он купил себе новое платье и шляпу и вышел на проспект показаться Гурьеву. От страха или от усердия он уронил новую шляпу в грязь. Директор оштрафовал его — за неумение кланяться.

Однажды старик-рабочий, проходя мимо директорской веранды, упал и остался лежать без движения под забором. Директор записал ему штраф — десять рублей — за неуважение к директорскому забору.

Оказалось — рабочий умер. С ним случился удар. Штраф все же взыскали с его вдовы, когда она пришла за получкой.

В те годы в селе Фарфоровом славился трактир «Бережки». Он помещался в старинном доме, на крыльце которого лежали каменные сфинксы с отбитыми носами и строго глядели на прохожих. Это был загородный дворец Бирона. Он уже стоял здесь при Виноградове. Рассказывали — из дома под набережную ведет потайной ход, железная дверь открывается прямо в Неву. Сюда, будто бы, сплавлял вельможа тела замученных им слуг.

Теперь дворец разрушался. Уродливые дощатые пристройки облепили некогда величавый фасад. На веревках, протянутых от окна к окну, сушилось убогое тряпье. Но трактир «Бережки» всегда был полон. В нем гремели песни.

Каждого рабочего, заподозренного в знакомстве с «крамольниками», немедленно выгоняли с завода. Особые унтера — отставные гвардейцы — доносили директору обо всем, что говорили рабочие.

Все же, несмотря на доносы, несмотря на скуку и одурь мещанского житья, которое оживляли только пьянки да сплетни, на заводе стали появляться люди, сильно беспокоившие начальство. Это было в те годы, когда за Невской заставой начали работать революционные кружки.

А работа на заводе шла плохо. Живописцы неумело срисовывали старомодные заграничные картинки на большие вазы и старались скрасить недостатки живописи густой, грубой позолотой. Картинки выходили у них безжизненные, слащавые, как бумажные розочки на комодах «хороших людей».

На всемирной выставке в Париже в 1900 году изделия императорского завода оказались хуже фарфора других стран.