На всякий случай Чухчев принял меры предосторожности, общим числом три.

Первое – сунул в карман образок. Во внутренний, чтобы сразу не отпугнуть нечистую силу, а понадобится – вытащим.

Второе – прихватил табельное оружие, причем пули покрыл серебряной краской.

Третье – одолжил у Сереги Волосюка треугольную шляпу, какие при Петре Первом носили. Это Серега в прошлом году с волейбольной сборной МВД в Венецию ездил и купил там – на Новый год надеть или так, поприкалываться. Если нацепить треуголку пониже, авось не расколет. Вряд ли у нее, Салтычихи этой, хорошее зрение в таком-то возрасте. Опять же темно.

В общем, хорошо снарядился, так что лез в подклет без страха. Боялся одного – что привидение не появится. Поэтому уже в пол-одиннадцатого, за полтора часа до того, как истечет девятое число, был на месте.

Пощелкал зажигалкой, нашел «Тусу», но луч сделал самый слабый, рассеянный. Лишнее освещение липовому капитану Тютчеву было ни к чему.

Только зря всё это было – не вышла к Николаю ни оборванная старуха, ни мясистая тетка в нарядном платье.

Он уж топтался-топтался у заветного угла. И в кирпич стучал, и даже звал: «Дарьюшка, это я, Коля Тютчев». Пару раз из-за стены будто послышалось что-то. А может, показалось.

Время, между тем, на месте не стояло. До полуночи оставалось всего ничего.

Встав перед стеной, капитан сосредоточенно потер губу, обслюнявил палец о зубы, сплюнул.

И вдруг слышит, точь-в-точь как вчера: «Губы-раз, зубы-два, помогай, разрыв-трава…» И дальше еще что-то, но уже не разобрать.

– Дарья Николавна! – заорал Чухчев. – Дарьюшка! Здесь я! Давай сюда!

Стену заволокло паром, закружилась белесая муть, и вот уже стояла перед капитаном мертвая помещица, тянула к нему голые толстые руки.

Героический был мужчина этот Тютчев, подумал капитан, потому что и в молодом своем виде была Салтычиха, прямо сказать, не Мерилин Монро.

– Николушка, лапушка! – прошелестело привидение. – Вернулся! Уж и не чаяла!

Видя, что дело идет к объятьям, Чухчев поневоле зажмурился, но ничего особо страшного не случилось – только прошел озноб по плечам да похолодило щеку.

– Я на кладбище был, – сказал Николай, чтобы перевести встречу в конструктивное русло. – Венок на могилу возложил.

– Там, на погосте, костяк один, – равнодушно ответила покойница, подтверждая его версию. – А мне самой, когда померла, велено тут состоять, при месте земного наказания.

– Чего там бывает-то, после смерти? – спросил Чухчев, прикидывая, как бы половчее повернуть к главному – про клад.

Салтычиха удивилась:

– Нешто не знаешь? Иль у тебя не так было? Хотя что ж стеклу тебя не пущать, ты-то не лютовал, душу грехом не тяжелил. Все бремена на одну меня легли…

Последнее было сказано с явной обидой, от призрака во все стороны брызнули маленькие багровые искры, и Николай поскорей сунул левую руку за пазуху, где иконка, а правую в карман, где ПМ с серебряными пулями.

Но видение уже успокоилось, гнев сменился печалью.

– Не виноват ты, Николушка. Все мущины в любви трусы, душу свою берегут, прячут. Баба если уж полюбила, ей всё нипочем, душа – не душа. Я про свою ни разу и не вспомнила, расплаты не устрашилась. Одного лишь сердца слушалась. А как отмучилась, тело свое постылое, безобразное покинула, за всё ответить пришлось. Ты, когда помер, через черную трубу летел?

– Само собой, – осторожно кивнул Чухчев.

– А свет потом узрел?

– Ну.

– И как? Поди, на волю вылетел? – Салтычиха вздохнула. – А моя душа не сумела, больно в ней тяготы много. Гляжу – приволье, всё зеленое и голубое, и свет радужный по-над плёсом. Так хочется туда, так хочется! И вижу, уж гуляют там всякие, и звуки сладкие несутся! Разлетелася, разогналася – да с размаху об стекло. Не могу дальше. Бьюся, как муха на окне, а пути мне нет. Мимо другие души пролетают, кто тихо, кто с дребезжанием, иные тоже сначала поколотятся, поплачут – и пустит их стекло, а меня никак… Потом голос слышу. Шармантный такой, только шибко грустный. «Не пройдешь, дочка, и не думай. Душа у тебя тяжелая. Покаяться надо». Я кричу: «Пусти, дедушко, не в чем мне каяться! Ты людей любви учил, так я, может, сильней всех на свете любила, души своей заради любви не пощадила! Пусти погулять по шелковой траве-мураве!» «Я-то что, говорит, это ты сама себя не пускаешь. Покаяться надо, Дарьюшка». Я ему: «Ну каюся, каюся! Отворяй скорей окошко! Буду там, на приволье, моего Николушку поджидать!» Только не было мне на это никакого ответа. Долго не было. Потом слышу: «Через сто лет приходи. Раньше никак нельзя». И сызнова я в свою яму попала. Вход уж успели камнем заложить, чтоб темница кровопивной Салтычихи Божий мир не поганила. Знаешь ли ты, друг мой сердешный, что такое сто лет в каменном мешке сидеть? Да без сонной отрады, без пятнышка света? Каждый час, каждая минутка вечностью предстают. Одним спасалася – о тебе, ангел мой, думала. Всё терзалася, любил ты меня иль нет? Ну хоть недолго, хоть денек? Сто лет об стены билась, всё повторяла: любил – не любил. А как миновал назначенный срок, на самом исходе дня, в полночь, свод расступился, и полетела я над крышами-куполами, над башнями-облаками. И вижу трубу, и свет в ней, и по ту сторону чудесный луг. Но снова не попустило стекло проклятое. А Голос сказал: «За многая любовь и многая мука – многое же и простится. Но не покаялась ты. Через сто лет приходи». Сызнова я тут очутилася. Опять твержу: любил – не любил, любил – не любил. Только вторые сто лет еще горше первых оказались. Сейчас в третий раз полечу, счастье спытаю, но ныне не страшуся. Раз тебя, голубчика моего, узрела, значит, пустят меня!

Услышав про «полечу», Чухчев встрепенулся, на часы посмотрел. Без семи двенадцать, а он уши развесил. Улетит сейчас страшилище и неизвестно, вернется ли. Может, ей срок скостят или режим поменяют – типа со строгого на обычный. Не вернется в этот изолятор, так про клад и не узнаешь.

Ну, и взял быка за рога.

– Слушай, Даш, а куда ты сундуки с золотом попрятала? Просто интересно. Тут без тебя их искали-искали – без толку.

Затаил дыхание: скажет, не скажет?

– Добро-то? Блюды золотые, жемчуга с диамантами и смарагдами да сорока собольи? – спросила Салтычиха. – Знатно спрятала. Ни в жизнь никто не сыщет.

Соболя-то, конечно, сгнили, а вот камни и золотая посуда – это то, что надо, сглотнул Чухчев.

– Тебе, сахарный мой, расскажу. Усадьбу мою, что на Кузнецком Мосту, помнишь? Вот как если от Лубянки смотреть: по правой стороне улицы дом со службами, а по левой – сад с огородами. Там, в саду, колодезь старый, высохший. Помнишь? Ты мне еще подле него цветок шиповниковый сорвал. Я его после в хрустальной шкатулочке держала.

– Помню-помню, – поторопил ее Николай. – Дальше что?

– Думаешь, пошто я колодезь пустой зарыть не велела? Я туда мертвяков кидала, до полуста раз, а полиции объявляла, что беглые. Там глыбко – дважды по двунадесят саженей. Как узнала я от верного человека, что враги мои заутро придут меня в железа брать, спустила сундуки вниз. Сеньке, Прошке да Тимошке, слугам моим верным, приказала землей да хворостом закидать.

Всю ночь они сыпали. А на рассвете, когда работы уж мало осталось, я их отравой опоила и туда ж сбросила. Доверху уж сама досыпала.

– Колодец слева от Кузнецкого? – соображал капитан. – Я чего-то не припомню, Даш, далеко он от проезжей части?

– От чего, сладенький?

– Ну, от улицы.

– От угла Лубянки тридцать пять шагов. И после влево еще двенадцать. Я запомнила.

«Так, план Москвы восемнадцатого века достать не проблема, – прикидывал Чухчев. – Ну, пара метров туда-сюда, неважно. Главное, за кем числится землевладение. Тут откатывать придется, пятьдесят на пятьдесят, иначе не выйдет».

И здесь его прошибло.

– Слева по Кузнецкому? – ахнул Чухчев. – Тридцать пять шагов? Так это ж Контора!

Мертвая помещица его о чем-то спрашивала, тянула к лицу ледяные, бесплотные руки, а у капитана в голове скакали беспорядочные, ни к селу ни к городу мысли. Такого примерно плана: вон оно как всё на свете – вроде само собой, а только ни фига подобного. Если где какое место, то оно не просто так, не случайно. Взять хоть ту же Салтычиху. Мало ли в Москве монастырей со стенами, но в восемнадцатом году шишаки из ЧК под расстрельную тюрьму выбрали именно Предтеченский, где эта бешеная кикимора тридцать лет в яме просидела, да после призраком маялась. А Лубянка? Когда Дзержинский-Менжинский в Москву из Питера переезжали, они же могли под свою контору любую недвижку взять, ан нет – поглядели вокруг своими железными глазами и говорят: вот оно, наше место. Желаем сидеть в доме страхового общества «Россия», чтоб всю Россию в страхе держать, а еще нам в масть участок напротив, его тоже приберем. Навряд ли рыцари революции знали, что в том самом месте Салтычиха над крепостными девками зверствовала – это им горячее сердце подсказало.