– Кому, Нина? – спросила мать.

Слегка отодвинулась, – взглянуть на дочь, щуря серые, немного близорукие глаза. Нина говорила, и чуть не плакала:

– Моему милому, жениху моему.

– Что ты, Ниночка! – с удивлением говорила мать. – Какому милому? Разве у тебя есть жених!

– Нет жениха, – тоскливо говорила Нина, – нет, но что же из того? А вот, предчувствие такое у меня, что вот я влюблюсь в него, и он будет мне света милее и жизни дороже, – и вдруг он умрет.

И Нина опять заплакала неутешно, – и мать с удивлением ласкала и уговаривала ее. Поила какими-то каплями. Нина всмотрелась в её испуганное, смешно-озабоченное лицо, и засмеялась.

В этот вечер не любовалась траурными одеждами, и заснула спокойно. А на утро, едва открыла глаза, едва расслышала веселые птичьи смехи и голоса Минки и Тинки, споривших о чем-то, опять приступила тоска.

Два гимназистика, её маленькие братья, Минка и Тинка, смеялись над её таинственной печалью. Дразнили ее.

И было ей так грустно, что даже не сердилась она на мальчишек, надоедливых, шумных, и глупых, – несмышленышей.

День клонился к вечеру, но было еще жарко и ярко на празднично-летней земле, и торжественною казалось ширина и тишина высокого купола. Нина стояла на широком пляже, и всматривалась в просторы воды и небес.

Проносились какие-то птицы, маленькие, быстрые, суетливо-озабоченные, и в воздухе над Ниною шныряли их длинные, тонкие писки.

Плотный мелкий, укатанный волнами песок сообщал её стопам свою теплую хрупкость и влажность. Слегка щекотал кожу нёжных ног, еще не загрубевшую от частых прикосновений к милому песку земных взморий.

Волны плескались, набегая, – безветренные, широкие волны близкого, милого моря, – где люди тонут, как и в далеком, – плескались волны, набегая, лобзая стройные, уже загорелые ноги. И весело, и свободно под легкой одеждою дышала грудь, вздымая две смуглый волны.

Стояла, смотрела в синюю даль, мечтала томительно, сладко, печально.

Кто же будет он, мои милый, кого провожу в могилу, над кем заплачу? И глаза, которые на меня никогда не глянут, и губы, которые мне никогда не улыбнутся.

Не молвит слова, не обнимет, не скажет:

Милая, люблю! милая, дороже ты для меня жизни!

Темным предчувствием печали томилось сердце, и хотелось плакать, – да еще не о чем было плакать.

А как отрадно было бы упасть на песок, и рыдать в безмерном отчаянии, ветрам и волнам поверяя печаль омраченной души!

Вспомнила вчерашний разговор с одною из подруг о предстоящей дуэли князя Ордын-Улусова с мужем женщины, которая его любила. Как жаль, что нельзя идти за гробом юного красавца Улусова! – ведь он любит другую, и всем уже известна в город история этой любви, красивой, трогательной и безумной: – любовь, если в ней правда, воистину презирает все условия жизни, и дерзает даже до смерти.

Да, может быть, еще и не убьет ни один из соперников другого, и все окончится на этот раз благополучно. И пусть живет, ей то что!

Нетерпение предчувствий возрастало, томило нестерпимо.

Пламенеющее небо заката пылало, яркою страстью отравляя тихую печаль души, над миром распростирая багряное отчаяние в потоках многоцветно-горящей крови под изнемогающей пустынею холодного зенита.

Нина пошла домой. Сырым и неприятным казался песок. И досадно стало, зачем оставила дома башмаки, и идет босая.

Да нет, не на это досадно, – так, беспредметное томление, неясная тоска. Бремя, которое надо нести.

Близ своей дачи Нина увидала знакомую фигуру. Всмотрелась, – Наташа Лещинская.

И обрадовалась Нина, и словно испугалась. Не приходит ли она с ужасною, жданною вестью? Идет, как судьба, измучить печалью, изранить тоскующее сердце.

Уже издали было видно, по торопливости и неловкости движений, что Наташа взволнована чем-то. И что, конечно, несет с собою какое-то значительное известие.

У Нины от волнения задрожали руки и похолодали колени. Хотела бежать к подруге, но вдруг сердце так забилось, что Нина должна была остановиться.

Покраснела. Стояла, улыбаясь и держа скрещенные руки на груди, в неловкой, странной позе. Такая смущенная, неверная была улыбка.

– Наташечка, это ты? – сказала как-то неловко. – Как я рада!

И замолчала, сбитая неверностью своих интонаций.

– Ну, Ниночка, – сказала Наташа, подходя и слегка запыхавшись от быстрой ходьбы.

И у неё было озабоченное лицо, а разбившиеся, подвитые на шпильках черные волосы, выбившиеся из-под желтой соломенной с желтым страусовым пером шляпки придавали её смуглому лицу какой-то мальчишески-задорный и излишне самоуверенный вид.

– Да? умер? мой? – бессвязно, испуганно спрашивала Нина.

Наташа оживленно говорила:

– Умер. И, можешь представить, застрелился! Правда, интересно? Тебе счастье.

Нина заплакала. Казалась такою жалкою, растерявшеюся, милою среди этого пронизанного розовым и голубым светом простора, в своем простом синем с белыми полосками обшивки костюме, с загорелою стройностью тонких тихих ног, перед этою нарядною в многотонно-желтом, тяжело дышащую от скорой ходьбы по песку на высоких каблуках, румяно-смуглою, бойкою гостьею.

Плача, тихо спросила Нина:

– Кто?

Звук её голоса был тонкий и робкий, как у плачущего ребенка.

Наташа ласково пожала её руку.

– Правда, очень жаль, – сказала она. – Молодой очень. Студент Иконников.

– Один? – спросила Нина.

– Да, он был один, когда застрелился. Семья жила на даче. Он приехал днем в пустую квартиру, писал письма, сам опустил в почтовый ящик, один переночевал. Утром застрелился. Никто и не знал в доме, пока родители не приехали, – он и им послал письмо на дачу. Они, кажется, в Павловске жили.

Нина молчала. Уже в саду своей дачи она вопросительно взглянула на Натащу. Отвечая на этот взгляд, Наташа сказала:

– Послезавтра хоронят. В Петербурге.

Пришли домой.

– О чем ты плачешь, Нина? – спросила мать.

– Он умер, – коротко ответила Нина, сухим, словно враждебным тоном.

– Кто умер?

Как почти всегда у стареющих женщин, внезапное упоминание о смерти чьей-то обдало Нинину мать холодом страха, – точно сказал кто-то внятным и темным голосом:

– Умрешь и ты!

– Ах, мама, – с непривычною досадливостью ответила Нина, – ты, все равно, не знаешь его.

«Я и сама не знаю», – подумала Нина.

И оттого, что эта мысль вплелась смешною ниткою в печальную ткань переживаемого, стало еще больнее.

Мать обратилась к гостье:

– Скажите хоть вы, Наташа, кто умер.

Наташа, снимая шляпу перед зеркалом, говорила неторопливо, стараясь быть спокойною, но сама почему-то волнуясь:

– Застрелился студент, наш знакомый, Иконников. В городе. Неизвестно, отчего. Такой молодой. Знаете, так много самоубийств в наши дни, и так жалко. Молодой такой, и никто не знает причины. Рана в виске, – маленькое синее пятно, точно расшиблено. И лицо совсем спокойное.

– Я пойду на панихиду, – решительно сказала Нина.

– Нина!

Мать сила на кресло, смотрела на дочь, и не знала, что сказать.

– Непременно! Ради Бога, не удерживайте! – восклицала Нина.

Наташа села рядом с Александрою Павловною, и говорила тихо:

– Пожалуйста, не беспокойтесь. Я с нею пойду, и буду все время вместе.

Нина ушла к себе.

– Что с нею? вы не знаете, Наташа? – спрашивала Александра Павловна. – Она так хандрила все эти дни. Что это? Кто этот Иконников?

– Она такая впечатлительная, – говорила Наташа. – Иконникова я мало знаю. Не знаю, право. В наши дни так много всего, что угнетает. Какие у них были отношения, правда, я не знаю.

Нина вышла скоро, вся в трауре, и уже в перчатках и шляпе с опущенною вуалью, – и опять с недоумием смотрела на неё мать.

– Нина, да откуда у тебя траур?

– Ах, мама!

– Нина, это не ответ. Я хочу знать. Ты должна.

– Мама, не истязай меня. И так трудно. Я говорила тебе, что предчувствовала беду. Мой жених умер. Я сейчас иду.